Комическое удвоение медийности как еще одного, наряду с насилием, способа производства «реальности» происходит в сцене в японском ресторане: бывшая актриса ТЮЗа, наряженная в кимоно и украшенная немыслимыми перьями с бабочками (Лия Ахеджакова), в подтверждение своей фиктивной «идентичности» («пожилая японка с судьбой») поет под караоке песню про несчастную любовь японки к английскому матросу. (В романе аналогичную роль играет сцена, где новый капитан проводит следственный эксперимент, изображающий предыдущий следственный эксперимент, во время которого погиб первый капитан; а сам Валя отравится все той же рыбой фугу во время следственного эксперимента, изображающего то, как он этой рыбой отправил на тот свет всю свою семью.)
Вместе с тем именно из-за этой неопределимости границ между настоящим и фиктивным, из-за репрессивной искусственности «реального» и возникает необходимость гамлетовского интертекста в пьесе Пресняковых и фильме Серебренникова; эта же неопределимость придает философскую мотивировку Валиному преступлению. Убеждаясь в том, что грань между реальным, фиктивным и сюрреальным (явление призрака отца) неопределима, Валя, в подражание Гамлету, превращается в трагикомического шута, демонстрирующего тотальную амбивалентность и перформативность «общепринятых» норм. Знакомое по другим пьесам Пресняковых эмоциональное «онемение», как и прежде, воплощается в отчужденном, но великолепном актерстве, остраняющем «серьезное» и «ответственное» участие в социальных ритуалах. Блистателен монолог, а вернее, перформанс Вали — отсутствующий в тексте пьесы и романа и появляющийся только в фильме Серебренникова, — которым Валя сопровождает рассуждение о том, почему-де опасно покупать у «них» (то есть кавказцев) лаваш. Этот перформанс, длящийся полминуты, воспроизводит весь медийный дискурс «борьбы с террором» через виртуозный коллаж обрывков теленовостей, разноязыких комментариев и политических призывов, в орнаменте из имитаций взрывов, автоматных очередей, рева сирен, молящихся мулл и т. п. Выбор на роль Вали ртутно-подвижного Юрия Чурсина, обрамление «реалистических» сцен мультяшным комментарием и рвущейся из Валиного плеера сумасшедше-инфантильной японской поп-музыкой — все это подтверждает верность остраняющей стратегии главного героя.
Однако в «Изображая жертву» появляется новая, по сравнению с другими пьесами Пресняковых, мотивировка остранения от ритуалов «общества спектакля»: объясняя, почему он занимается изображением жертв убийств, Валя говорит: «Это как прививки… [от смерти]… В легкой форме прививается то, чем не хочешь заболеть…» Во время сексуальных игр с Офелией-Ольгой Валя просит ее «подушить [его] немного». «Скафинг?» — уточняет осведомленная Офелия. То есть: это нужно, чтобы усилить ощущения от секса? Нет, отвечает Валя, «мне, наоборот, надо загасить…»
Девушка. Кого?
Валя. Ощущения… перекрой мне кислород, пожалуйста!
«Ощущения», которые хочет приглушить Валя, — это прежде всего чувство бессмысленности. Именно так призрак отца характеризует и смерть: «Ведь я пришел к тебе оттуда, / где смысла нет». «Прививка», которую Валя получает, — это прививка от бессмысленности — в пределе, от смерти. Разыгрывая чужие смерти, герой пытается выработать иммунитет по отношению к спектаклям саморазрушения, которые, в свою очередь, предстают как рутина, как привычка «нормальных» людей.
Вместе с тем Валя почти героически пытается восстановить реальность — чем тоже напоминает о Гамлете, пытающемся в меру своих сил восстановить авторитет незыблемых, казалось бы, ценностей. Но логика всего окружающего Валю мира убеждает в том, что придать вес эфемерной, имитационной, халтурной «жизни» может только смерть. Толчком к этому пониманию становится сцена в японском ресторане. Как упоминалось выше, во время этой сцены капитан произносит яростный монолог о «глобальном наебательстве», не замечая, впрочем, что его монолог саморазоблачителен: ведь для капитана кульминацией безответственного отношения к жизни становится плохая игра в футбол.
Нельзя сказать, что капитан совсем не замечает этой подмены. Иначе зачем он в порыве гнева потребовал бы себе ту самую рыбу фугу, которая при неверной обработке может стать смертельно ядовитой? Зачем, если не для того, чтобы через близость к смерти доказать себе и окружающим, что он-то живет! В романе капитан тут же умирает — в пьесе и в фильме этого не происходит. Но для нас и для Вали важно другое: только близость к смерти может свидетельствовать о жизни. Иначе говоря, статусом реальности обладает только лакановское Реальное.
В финальном монологе, уже совершив убийство всех своих родных и близких, Валя объясняет смысл этого акта параллелью со следственным экспериментом:
А что дальше… В принципе я точно не знал, отравятся они или нет… а раз так всё получилось, я просто наблюдал, запоминал, чтобы потом изобразить… воспроизвести, потому что вам надо будет узнать, как всё было… Я так папу всегда расспрашивал, — как у них всё с мамой было, как они познакомились, как меня решили завести… всё это очень, очень напоминает какой-то один долгий следственный эксперимент… настоящее преступление — заводить, рожать человека, кидать его во всю эту жизнь, объяснять, что скоро ничего не будет… и никто никому не сможет помочь… Теперь у меня определенно нет никаких привязанностей, теперь я точно понял, что меня — нет, значит, и конца не будет… раз меня нет?
(Курсив[1209] мой. — М.Л.)
Но раз идет следственный эксперимент — значит, было и преступление. Таким преступлением, по Валиной логике, оказывается сама «жизнь», состоящая из бессмысленных ритуалов, требующих для своего подтверждения либо насилия и боли, либо медийного взгляда (синонимичного насилию). Совершенное Валей убийство — не акт мести, а попытка сознательного выхода за пределы двусмысленных норм. В сущности, его преступление — ответ на состояние «привычной» неразличимости жизни и смерти, преступления и добропорядочности, привязанности и отчуждения. В этом акте Валя отказывается от коммуникации («теперь у меня точно нет никаких привязанностей»), однозначно определяя себя не только как преступника, достойного исключения из общества, но и как Другого по отношению к привычному, социальному «я»: «теперь я точно понял, что меня нет». В качестве выхода из двусмысленного присутствия/отсутствия Валя выбирает полноценное отсутствие — только бы не участвовать в бессмысленном перетекании из одного неопределенного состояния в другое.
Жертвоприношение всегда было условием воскресения (индивида или всего общества — вернее, оно всегда обещало воскресение. Но в каком качестве? В качестве первоначальной, исходной, подлинной «самости» — того, что Деррида обозначал термином «присутствие» (истины, абсолюта, Бога, центра, идентичности). А Валя решил воскреснуть в качестве исключенного Другого — врага, нелюдя, вечного козла отпущения.
Речь идет уже не о перформансе, а о ритуале. Ожидается трансцендентное событие («значит, и конца не будет… раз меня нет?» — чем не формула вечности?), хотя бы и в «перевернутой» версии.
Попытка вернуть мистериальный смысл постсоветскому будничному перформансу насилия очень показательна для того взрывного гибрида, который создают Пресняковы. Они одновременно десакрализуют насилие, демонстрируя его рутинно-бессмысленную и халтурно-медийную природу (и попутно пародируя современное — «пост-соцевское» — упоение жизнью и нравами «силовиков»), и пытаются — усилиями своего героя — вернуть сакральное значение хотя бы жертвоприношению. И насилию.
Естественно, возникает вопрос: почему бы Вале не отказаться от насилия вообще?
Думаю, потому что перед нами — Гамлет общества спектакля, идущего на языке насилия. Бунт героя не только не выбивается и не может выбиваться из логики и риторики социального спектакля, но и представляет собой их максимально обнаженное воплощение. Медленное пожирание своих родных и близких, выдаваемое за привычное и нормальное существование, Валя заменяет прямым и демонстративным актом ритуального убийства. Убийства — но и самопожертвования. Беда только в том, что самопожертвование этого нового Гамлета воплощается в тщательно спланированном (а не случайном и невольном, как у Шекспира) спектакле смерти, в смоделированном апофеозе бессмыслицы — а значит, не подрывает язык насилия, а подчиняется его императиву.
Почему так происходит? Потому что другого языка у Вали нет. Откуда ему взяться? Вот почему призрак отца так саркастически переиначивает слова Вали о том, что «конца не будет»: «Неделю! Неделю мы срали и блевали! Неделю! Мы ждали смерть, звали её и, наверное, умерли уже тогда, но забыли про это, потому что нам было так плохо… и это, казалось, не кончится никогда! Вот ты боишься… не того ты боишься, потому что… страшнее всего, страшнее всего, если это всё не кончится никогда!..» (курсив мой. — М.Л.).