реалист, он не идеализировал Западную Европу, как, скажем, Бибихин (будто бы она с непрерывным и эволюционным – якобы без революций! – развитием!), поэтому не смущался жестокостями Петра. Была для него важна точка отсчета – Просвещение, за которое Запад тоже боролся и не всегда побеждал, да и дорого поплатился – страшной Французской революцией. Если в презираемом племени родился Сын Божий (как писал он Чаадаеву), то все возможно на этой Земле. Русь потому вернется в Европу, что она исконная часть Европы («Руслан и Людмила», «Песнь о вещем Олеге» – это прочтение нашего прошлого как европейского) – и в плохом, и в хорошем.
И в этом смысле он продолжатель дела Петра и Екатерины, убеждавший русского человека, что Россию цивилизовать возможно. Пушкин был тот русский человек, который спокойно и ясно сказал о том, что происходит с Россией и что ей стоит делать дальше, но его не поняли, ожидая от Европы то помощи и чуда (все же «страна святых чудес»! – Хомяков), то всяческого зловредства. Более того, и Европа не хотела принимать в свой состав новоприобретенную родственницу – Россию. Россия должна была доказывать свое европейское «самостоянье», никто не горел желанием ей помогать. Реформы Петра и были доказательством, что такое возможно.
Но в искушеньях долгой кары,Перетерпев судеб удары,Окрепла Русь. Так тяжкий млат,Дробя стекло, кует булат.«Полтава»
Любопытно, что почвенники российские и почвенники западные совпали в неприятии римского пути России, назвав его ложным развитием или, если воспользоватся термином Шпенглера, «псевдоморфозом». Любопытно, что для немецкого культурфилософа «псевдоморфоз» начинается с имперского Рима, с победы Октавиана при Акции, ибо, по мысли немецкого почвенника, «победить там должен был Антоний» [90], т. е. Восток. Но ненависть к России подсказывает ему и ненависть к Петербургу как бесплодной попытке слабой и дикой расы выйти из самой природой очерченного ей круга примитивности. Ссылаясь на характеристики Достоевского о «вымышленности» этого города, он формулирует: «Вслед за этой московской эпохой великих боярских родов и патриархов, когда старорусская партия неизменно билась против друзей западной культуры, с основанием Петербурга (1703) следует псевдоморфоз, втиснувший примитивную русскую душу (курсив мой. – В.К.) вначале в чуждые формы высокого барокко, затем Просвещения, а затем – XIX столетия. Петр Великий сделался злым роком русскости. <…> Примитивный московский царизм – это единственная форма, которая впору русскости еще и сегодня (курсив мой. – В.К.), однако в Петербурге он был фальсифицирован в династическую форму Западной Европы» [91]. Шпенглер утверждал, что «никаких русских городов никогда и не бывало. Москва была крепостью – Кремлем, вокруг которого расстилался гигантский рынок. <…> У Москвы никогда не было собственной души» [92].
Петр, строя Петербург, возвращал Россию в ее европейское прошлое, когда она была Гардарикией. После татарского погрома страна стала деревенской, но именно в этом хотели почвенники всех мастей видеть ее исконную суть, в тихой жизни вне истории. Шпенглер впрямую возмущается, что Петр навязал историческую жизнь «народу, предназначением которого было еще на продолжении поколений жить вне истории» [93].
Поразительно, что почвенники (романтики и христиане по своему генезису) не верили в возможность чуда, чуда преображения. Почему об этом твердили поэты и мыслители Запада, более или менее понятно. Для них русские – дикари, не способные к цивилизации, способные потреблять, но не производить. Ну а русские? Или они не верили в прочность этого строительства, зная ту почвенную стихию, что под ним таится? Возможно. Во всяком случае и это было предметом постреволюционных размышлений, страшных лет бунта и Гражданской войны: «Теперь, когда русская стихия разбушевалась и грозит затопить весь мир, – мы должны сказать о нем (Достоевском. – В.К.), что он был действительным ясновидцем, показавшим нечто самое реальное и самое глубокое в русской действительности, ее скрытые подземные силы, которые должны были прорваться наружу, изумляя все народы, и прежде всего самих русских» [94].
Но неужели же Пушкин, объявивший первым о бессмысленности и беспощадности русского бунта, не подозревал о таящейся внутри народа стихии, о бездне, в которую все может рухнуть?! Еще как подозревал и прозревал! Но он указал возможность удержаться от падения туда:
О мощный властелин судьбы!Не так ли ты над самой бездной,На высоте, уздой железнойРоссию поднял на дыбы?
Что же это была за бездна?
4. «Над самой бездной»
По мнению нынешних патриотов, не на дыбы, а на дыбу [95] поднял Петр Россию, т. е. в их понимании – народ. Вообще, понятие народа как носителя высшей правды и высшей воли («воля народа»! «Народная воля»! «Да здравствует созданный волей народа великий могучий Советский Союз» и т. п.), заимствованное с Запада – от Французской революции (см. Руссо и Мишле) и германских романтиков, стало увесистым дубьем в руках славянофилов, народников, бакунистов, радикалов разного толка и, наконец, большевиков – вплоть до сталинского «враги народа».
Новгородско-Киевская Русь, вышедшая из-под татар Московская Русь, как, впрочем, и Русь начала Петровских реформ видела святость в церкви, в святых князьях – строителях городов и храмов, в подвижниках, но отнюдь не в «Платоне Каратаеве», не в «мужике Марее», не в некоем абстрактном носителе идеалов и истины. Хорошо над этим посмеялся А.К. Толстой в балладе «Поток-богатырь».
И, увидя Потока, к нему свысокаПатриот обратился сурово:«Говори, уважаешь ли ты мужика?»Но Поток вопрошает: «Какого?»«Мужика вообще, что смиреньем велик!»Но Поток говорит: «Есть мужик и мужик:Если он не пропьет урожаю,Я тогда мужика уважаю».«Феодал! – закричал на него патриот, —Знай, что только в народе спасенье!»Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,Так за что ж для меня исключенье?»Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!Править Русью призвaн только черный народ!То по старой системе всяк равен,А по нашей лишь он полноправен!»
Любопытно, что обожание и ползание на брюхе перед мужиком, приведшее к кровавому сталинизму, сопровождалось у этих самых патриотов абсолютным незнанием мужика. Сравним две поездки в деревню Тютчева и Пушкина. Простодушный Иван Аксаков вспоминает: Тютчев, пишет он, «даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывания в русской деревенской глуши, например в своем родовом поместье Брянского уезда, куда почти каждое лето переезжала на житье его супруга с детьми. Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни – было для него невыносимо. <…> Даже мудрено себе и вообразить Тютчева в русском селе, между русскими крестьянами, в сношениях и беседах с мужиком. Так, казалось, мало было между ними общего…» И замечателен вывод: «А между тем Тютчев положительно пламенел любовью к России» [96]. Конечно, при таком подходе «умом Россию не понять». Ее можно только вообразить и