Впоследствии на спектакле, которого Станиславский не видел, так как к тому времени не выходил из дома, в ролях матадоров и бандерильеросов вышагивали «счастливчики». Пахло провинцией и любительщиной, было грустно и обидно за театр и за оленей. А Константин Сергеевич каждый раз справлялся по телефону о том, как шел спектакль, и ему неизменно «поднимали настроение» сообщениями о «выдающихся» успехах и достижениях, еще и еще раз подтверждающих плодотворность его «системы». Боюсь, что Константин Сергеевич не верил в это. Один такой телефонный разговор принес мне счастье.
На определенном этапе обучения студентов ГИТИСа отправляли на «созерцательную практику» в какой-нибудь из московских театров. «Созерцательная практика» — право несколько месяцев посещать репетиции и спектакли на условиях: сиди в сторонке и не попадайся на глаза. Условия эти свято соблюдались, и ни один артист, ни один режиссер нас, практикантов не замечал.
Я проходил подобную практику в Театре им. Евг. Вахтангова и с утра до ночи сидел на репетициях, в которых участвовали Щукин, Симонов, Куза, Орочко, Мансурова… Если бы я однажды лег на пол в центре репетиционного помещения, то все ходили бы вокруг меня, а может быть, и по мне, не обращая решительно никакого внимания на то, что я «существую». Это воспоминание не случайно. Оно касается Константина Сергеевича Станиславского… Из дальнейшего это будет видно.
Я попросился на практику в Оперный театр имени Станиславского. А вдруг повезет, и я увижу Его!
Однажды во время спектакля «Борис Годунов» слышу в служебном помещении разговор некоего официального лица (из артистов, по совместительству) с кем-то по телефону. «Кто-то» придирчиво спрашивает о новостях в театре, о спектакле, касается мелочей. По почтительности собеседника догадываюсь: «Неужели сам Константин Сергеевич?» На этой стороне провода разговор был исчерпан («все идет на высокохудожественном уровне и… по системе»), а там все спрашивают и спрашивают. Взгляд говорящего по телефону падает на меня и моих товарищей. Чтобы хоть что-нибудь сказать, скучным и безразличным голосом сообщается: «Да, вот еще прислали студентов на практику… нет, просто смотреть…» Видимо, с той стороны проявлен живейший интерес. Во всяком случае, с удивлением и беспокойством глядя в нашу сторону, сообщается в телефон, что нас трое… Откуда, какие мы, как зовут… Наконец, происходит фантастическое!
Мы слышим: «К вам? На репетицию? Завтра?» — и совеем упавшим голосом: «Хорошо-о-о…» Официальное лицо (может быть, это был заведующий труппой) посмотрело на нас так растерянно, как будто мы украли у него Станиславского! Теперь мне кажется, что я в тот миг действительно украл для себя, если не всего, то частицу Станиславского, украл на всю жизнь.
Жаль, однако, что не всем это удалось, что не всем посчастливилось встретиться с Ним. Жаль, что в последние годы Константин Сергеевич был так недоступен, жил в таком окружении, из которого его было трудно, очень трудно «украсть». Если бы в его обществе могли быть ведущие работники советского театра того времени, сколько было бы от этого пользы! А то… одни «счастливчики»!
А. Попов, Р. Симонов, Н. Охлопков, Ю. Завадский, А. Дикий и другие режиссеры, возглавлявшие в то время театры страны, получали сведения о деятельности Станиславского «из вторых рук». Вместе с тем именно они могли тогда понять истинный смысл новых поисков Станиславского. Так после моей беседы со Станиславским Алексей Дмитриевич Попов разъяснил мне многое, что я понимал примитивно. Он старался доискаться до того, что могло породить ту или иную фразу, выяснить, к какой дальней творческой цели она вела.
После счастливого для меня телефонного разговора утром мы вместе с артистами оперного театра, вызванными к Станиславскому, стояли перед репетиционным залом «с колоннами». Все волнуются. Входит Он. Очень красив, элегантен. Сначала вижу поразительно жесткий крахмальный воротничок, а потом счастливую улыбку. Каким он был счастливым, идя на репетицию-урок!
Не скрою, я тоже чувствую себя счастливым перед репетицией, но на моем лице обычно написаны тревога, озабоченность, мелочность и суета. Станиславский же шел, как победитель идет на торжество, смотрел с нежной любовью на артистов, встречавших его. Он был покоен и благодарен судьбе. В нем было что-то венценосное и… доверительно-простое. Он, конечно, видел, что все вокруг умирали от страха, и был нежен со всеми.
Когда все вошли в зал, мы тоже туда протиснулись, сев в сторонке. В центре стояли два кресла. Одно попроще, другое поимпозантнее. Я вдруг испугался, что Константин Сергеевич сядет на главное, центральное, импозантное… Он сел на то, которое попроще, у меня «зашлось» сердце от восторга. Почему?
Константину Сергеевичу показывали новые вводы в спектакль «Кармен». Сначала Зинаида Сергеевна[5] представила нового Моралеса. Я был ошеломлен. Никогда в жизни мне не могло прийти в голову, что один артист на коротком промежутке времени может проделать такую массу разнообразных движений. Он то вскакивал, то садился, то, припрыгивая, куда-то бежал, беспрестанно стучал каблучками, беспорядочно жестикулировал, упархивал в другую сторону зала… и при этом что положено пел. Во всем была уверенность, мол, знай наших, нам все нипочем! Это был каскад ловко проделанных движений, заставивший меня содрогнуться от зависти: «Ничего подобного мне никогда не сделать!» Счастливая, сияющая следила за Моралесом Зинаида Сергеевна. Сцена окончена.
Константин Сергеевич что-то тихо говорил, чего я, оттертый к двери, никак не мог слышать. Потом он встал, взял караульный журнал и, подойдя к Хозе, перелистывая страницы журнала, как бы между прочим, «по секрету», сообщил ему о том, что «приходила девушка с гор».[6] И мы вдруг увидели воочию этого солдата несколькими словами опошлившего святость отношения Хозе к Микаэле. Этот показ Станиславского изменил весь смысл сцены, сделал понятной будущую судьбу Хозе. Это же совсем другое! Другой театр! Как же я попался на пустышке?
Теперь стало ясно, что порхающий Моралес — хорошо отработанная бессмыслица! Но откуда она появилась в этом доме? Рядом со Станиславским? Неужели для тех, кто непрерывно общался с ним, раньше не было понятным то, что стало очевидным сейчас?
Константин Сергеевич прекратил показ и… немного покраснел. Его самого смутил пошляк-солдат, которого он только что показал. Чуть покашливая, сказал: «Можно и так». Мне показалось: «Только так!»
Приблизиться к такому идеалу точности, простоты, смысловой емкости мне никогда не удавалось. В отдельных спектаклях были моменты, которые концентрировали внимание зала на важном, объединяли зал сдержанностью, доверительностью интонации, интимностью душевных контактов, но не надолго. Сосредоточенность быстро рассеивалась в большой кубатуре оперного зала. Показ Станиславского стал моей несбыточной мечтой. Может быть, эта мечта и привела меня через сорок лет к организации музыкального камерного театра?
Отсутствие оперной аффектации, существование «по существу», а не игра для игры, приклеенная к музыкальной фразе, «уложенная» в эту музыкальную фразу, — цель трудно достижимая в опере из-за физического напряжения при извлечении вокального звука, из-за перенапряжения внимания певца, связанного сложной музыкальной фактурой, заботой быть видимым и понятным на большом расстоянии, перекричать всегда громко играющий оркестр.
Константин Сергеевич, показывая Моралеса, пел тихонько, и его глаза были видны на близком расстоянии всем, так же как и «блудливые» руки, для маскировки перелистывающие страницы караульной книги. Может быть, именно тогда я впервые сообразил, что между двумя выразительными средствами — глас и глаз — должна быть теснейшая связь, должно быть единство, а в нем — природа оперы.
…Затем показывали ввод новой исполнительницы роли Кармен. Артистка все делала просто, убедительно, но ее Кармен чем-то напоминала скорее героинь Островского, и было скучно. Константин Сергеевич предложил актрисе закурить. Теперь такую «подсказку» может в опере сделать любой режиссер, но в то время…
Первая исполнительница Кармен в этом спектакле не курила. Папироска была нужна только для второй.[7] Зачем? Когда объяснял Константин Сергеевич, решение характера было ясно: «Она все курит! Вокруг нее бушуют страсти, все клокочет, а она — курит! К ней обращаются, из-за нее дерутся, в нее влюбляются, а она… курит!»
В спектакле характера («а она все курит») не получилось. Папироска сыграла элементарную роль— исполнительница перестала быть типом из купеческой пьесы Островского. Но почти каждая молодая женщина, взяв в руки папироску, приобретает вульгарно-пошловатый и вызывающий вид, поскольку курят чаще всего «для престижа». Кармен должна была курить совсем иначе, не для того чтобы произвести впечатление. Она не может быть специально вызывающей… Это для Кармен мелко.