Главным экономическим и политическим событием советской эпохи, содержанием и задачей сталинизма была модернизация страны и переход к «дисциплинарному обществу»… Однако русское общество, основанное на преддисциплинарной традиции, было не готово — ни политически, ни институционально, ни культурно — к «дисциплинарному обществу». Это определило специфику сталинизма как предприятия по созданию индустриального общества в преддисциплинарных формах… В большевизме, этом русском изводе марксизма, была несомненная завороженность западной индустриальной цивилизацией… неотделимая от собственной русской «эгалитаристской, псевдоколлективистской, антирыночной, антибуржуазной, антизападной, одним словом, „социалистической“ утопии»[17]. Этой двойственностью пропитана вся советская идеология, в которой пафос индустриализма сочетается с опорой на «традиционные ценности», идеология «пролетарского интернационализма» может вполне идти рука об руку с борьбой с «безродным космополитизмом», а «поэзия покорения природы» — уживаться с вполне консервативной «поэзией малой родины» и т. д.[18]
Путь архаизирующей модерности, как правило, связан с запаздывающим или догоняющим характером модернизации. Он осуществляется и в других тоталитарных культурах — прежде всего в итальянском фашизме, германском нацизме, китайском маоизме, кубинском социализме, — а в качестве тенденции присутствует и в более модернизированных культурах. Этот путь вызван к жизни в первую очередь страхом перед модерностью и ее последствиями — разрывом с традициями, возрастанием роли бюрократии, фрагментацией и атомизацией коллективных тел (конфессиональных, региональных, этнических, цеховых и т. п.). В целом архаизирующая модерность стремится обуздать экспоненциально возрастающую сложность культуры и социальной жизни, порождающую у «массового человека» сознание бессмысленности и потерянности. Основанный на травме модерности, советский социализм, по точной формулировке М. Рыклина, «был такой воображаемой тотальной компенсацией травмы: это, пожалуй, единственная роль, которую он выполнил до конца»[19].
Вместе с тем архаизирующая модерность постоянно порождала новые и новые травмы — не только потому, что насилие оказывалось наиболее эффективным способом разрешения непрерывно возникающих противоречий, но и потому, что советская теократия, как и любая религиозная система, нуждалась в постоянных жертвоприношениях, невольно воспроизводя механизмы, описанные Ж. Батаем в «Проклятой доле» и Р. Жираром в трактате «Насилие и священное»[20]. На этой почве формируется «танатологическая перспектива сталинистской культуры»[21], которую отмечают различные исследователи. Так, М. Рыклин пишет о «доминировании в постреволюционной советской культуре опыта насильственной смерти», подчеркивая: «Насильственная смерть стала бессознательно восприниматься как норма, оказалась моделью любой другой смерти, тогда как на Западе, несмотря на войны и природные катаклизмы, преобладает парадигма естественной биологической смерти»[22]. Игал Халфин обращается в своей книге об автобиографиях коммунистов (и о категориях добра и зла в советской культуре) к описанию «коммунистической эсхатологии», в соответствии с которой «бесклассовое общество будет осуществлено только тогда, когда пролетариат будет очищен от злых душ». Это представление, по мысли Халфина, и «заложило идеологическую матрицу, внутри которой широкомасштабное насилие имело моральный смысл»[23]. Завершается книга выводом: коммунисты «видели… единственный способ осуществить смысл своей жизни, но так как этот смысл понимался трансиндивидуально и трансисторически [то есть трансцендентально, в соответствии с религиозной доминантой советской культуры. — М.Л.], то жизнь приравнивалась к смерти. В каком-то смысле вступление в партию было самоубийством — смертью автономной, самодостаточной индивидуальности»[24]. А Е. Добренко раскрывает в развитии советской культуры 1920–1950-х годов следующую схему: «в спорах о „покорении природы“ и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит „открытие приема“; затем в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с „перековкой“, происходит „обнажение приема“; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается „магический дискурс“ преображения соцреалистического героя, перед нами — „сокрытие приема“»[25]. Следуя этой логике, надо признать, что именно насилие становится центральным означающим советского сакрального.
Разумеется, советская архаизирующая модерность прождала не только оксюморонное преодоление травмы модерности посредством преумножения травм и сакрализации насилия. Исследования советской субъективности тем и ценны, что обнажают дискурсивные оксюмороны на всех уровнях советской культуры и социальности: государственном, политическом, идеологическом, экономическом, психологическом и экзистенциальном. Ради наиболее последовательного устранения этих противоречий из поля культуры, собственно, и возникает соцреализм — «механизм реализации социализма за счет одновременной дереализации жизни»[26]. Однако одновременно формировался и спектр других дискурсов, авторы которых пристально всматривались в оксюмороны архаизирующей модерности и искали в них понимание не только советских истории и цивилизации, но и — сквозь них — основополагающих для модерности метанарративов истории, культуры и личности.
Одним из таких дискурсов был гротескный реализм 1920-х — начала 1930-х годов (ранний М. Булгаков, Н. Эрдман, И. Ильф и Евг. Петров, М. Зощенко). Другим — модернизм в лице И. Бабеля, Е. Замятина, Б. Пильняка, Л. Добычина, О. Мандельштама, А. Ахматовой, М. Цветаевой, М. Кузмина, А. Платонова, Б. Пастернака, К. Вагинова, С. Кржижановского, позднего Булгакова, В. Набокова, Б. Поплавского, Г. Газданова и др. Третьим — авангард, также весьма широкий по своему спектру: от ЛЕФа до О БЭР И У. До государственной монополии соцреализма эти дискурсы с переменным успехом еще присутствовали в поле «разрешенной культуры», но с начала 1930-х годов они оказались полностью вытеснены либо в неофициальную, либо в эмигрантскую культуру. Их частичное возвращение в советскую культуру начинается только в 1960-е годы одновременно с началом распада советской архаизирующей модерности. Вернее, развитие модернистских дискурсов продолжается по преимуществу в неподцензурной литературе, но модернистская классика 1920–1930-х годов постепенно возвращается читателю (разумеется, строго дозированная и отфильтрованная). Одновременно происходит адаптация определенных черт модернистской эстетики в публикуемой словесности (А. Вознесенский, ранний В. Соснора, В. Аксенов, философские фантасмагории братьев Стругацких, роман «потока сознания» у Миколаса Слуцкиса в 1960-е, а в 1970–1980-е годы — эстонская абсурдистская проза, мифологический роман Отара Чиладзе, Чингиза Айтматова, Анатолия Кима, Владимира Орлова, экзистенциально-проблематизирующий роман Юрия Трифонова и т. п.).
Если в традиционных культурах «козел отпущения» призван разрешать возникающие кризисы, принимая на себя ответственность за внутренние противоречия социума (о чем писал Р. Жирар), то в советской культуре само «производство врагов» становится важнейшим условием ее успешного развития[27]. Вот почему советская архаизирующая модерность могла функционировать только на фоне социальных катастроф и кризисов (с 1920-х по 1950-е), либо искусственно нагнетаемых посредством внутреннего террора и риторики «осажденной крепости», либо естественно обостряющихся в период войны. Оттепель 1960-х годов, хоть и непоследовательно, но ослабила ситуацию этого перманентного кризиса и тем самым подорвала механизм жертвоприношения, лишила культурную мифологию «источников питания» и запустила процесс постепенного, медленного, но неуклонного разложения всей культурной модели, растянувшийся почти на четыре десятилетия.
Как бы то ни было, распад советской архаизирующей модерности, начавшийся в 1960-х годах и продолжавшийся с переменным успехом до «перестройки», связан прежде всего с разрушением метанарративов «советского сакрального». Оно теряет в авторитете по мере уменьшения государственного террора. Кроме того, его ритуалы и институты оказываются все менее адекватными усложняющимся социуму и культуре, все более автоматизируются и десемантизируются, одновременно порождая новые дискурсы — как сакральные, так и десакрализирующие, — полемически обращенные против советской квази-религии.
Гибридный характер советской модерности вызывает к жизни противоположные стратегии ее критики: либо с точки зрения утраченных и «оскверненных» домодерных традиций, либо с точки зрения неполноценности и неразвитости собственно модерного проекта. Первый (ресакрализирующий) тип критики представлен националистическим дискурсом «особого пути» России, иррациональной «русской духовности», православия, «исконных» (крестьянских и патриархальных) традиций. Критика модерности в этом дискурсе (в диапазоне от Солженицына и «деревенщиков» до авторов «Нашего современника», «Молодой гвардии» и журнала «Вече», различных вариаций «новой правой» и русского фашизма[28]) выражается в интерпретации советского режима как результата вторжения инородных русской культуре сил, в свою очередь представленных Западом и евреями как агентами колонизации (модернизации), а также индустриально-урбанистической цивилизацией в целом. Модерная же критика советской сакральности репрезентирована западническим, либерально-диссидентским дискурсом (в диапазоне от А. Сахарова и А. Амальрика до Ю. Трифонова или В. Аксенова), претерпевшим эволюцию от «возвращения к поруганным революционным идеалам» (разумеется, далеко не все разделяли эти иллюзии — Аркадия Белинкова или Лидию Чуковскую в этом не упрекнешь) до культа «общечеловеческих ценностей», среди которых на первое место выдвигалась индивидуальная свобода, противопоставленная советскому квазирелигиозному коллективизму[29]. Дискурсы эти в культуре 1960–1980-х годов, разумеется, не были изолированы ни от официального дискурса советской мифологии, ни друг от друга. Показательны, например, «дискурсивная гибридность» «Нового мира» Твардовского или «метания» таких чутких к сменам идеологической моды литераторов, как Е. Евтушенко и А. Вознесенский, либо же, если говорить о неподцензурной литературе, сложная и амбивалентная идеологическая позиция А. Синявского, включавшая в себя и восторженное отношение к революционной романтике 1920-х годов, и интерес к фольклору как голосу «глубинной», «неизвестной» России, и «западнические» либеральные убеждения, и привязанность к литературе авангарда[30]. Характерно, что «домодерные» дискурсы, взращенные в кругах «деревенщиков» и разного толка неофициальных националистов, к концу 1970-х — началу 1980-х неявно адаптируются советским официозом: значительная часть советских элит в этот период фактически сводит «модерные» элементы советской риторики к маловразумительным идиомам[31].