Как это ни покажется странным, но по тому, как соотносятся его внутренняя и внешняя биография, Карамзин был близок к, казалось бы, самому далекому из своих современников, к тому, кто во всех отношениях скорее мог бы считаться его антиподом, — к Крылову. Оба были писателями, обращавшими свой труд к наиболее широкому для того времени читателю. Ни тот, ни другой не писали «для немногих» (Жуковский). Карамзин даже в большей мере, чем Крылов. От «Московского журнала» до «Вестника Европы» и «Истории государства Российского» он стремился к тому, чтобы число «пренумерантов» (подписчиков) постоянно росло. И как журналист, и как писатель он был профессионалом и умел обеспечивать себе широкую аудиторию. И одновременно оба они берегли свою душевную закрытость. Ни «простодушие» Крылова, ни «нежность» Карамзина не означали, что доступ в их внутренний мир был легким. Показателен отзыв о Карамзине проницательного и глубокого наблюдателя, который, однако, во-первых, встречался с Карамзиным очень краткое время, т. е. мог схватить именно внешние и наиболее бросающиеся в глаза черты, и, во-вторых, полностью был свободен от гипноза обожания, которым был окружен Карамзин в эту пору. Речь идет о Жермене де Сталь. Изгнанная Наполеоном из Франции, писательница посетила в 1812 году Россию, была в Москве и встречалась с Карамзиным. В своей записной книжке она оставила слова: «Сухой француз — вот и всё». Поразительно здесь и то, что французская писательница упрекает одного из первых русских писателей словом «француз». Причем она имеет в виду не то, что вложили бы в это слово Шишков или Сергей Глинка, — спор «галлорусов» и «славян» ей, конечно, просто не известен. Суть в другом: автор книги «О Германии» видела в северных народах носителей духа романтизма. Французы же для нее были заражены рационализмом и скепсисом, испорчены логикой Кондильяка и «бездушием» Гельвеция. Она простила бы московскому писателю самую экзальтированную фантастику, самый необузданный алогизм, любые оригинальные чудачества, но не могла простить сухости хорошего тона, отточенности сдержанной речи, всего, что отдавало слишком известным ей миром парижского салона. Москвич показался ей французом, а чувствительный писатель — сухим. Карамзин не выставлял душу напоказ — Жермена де Сталь решила, что у него нет души.
Совпадение упреков, которые адресовали Карамзину столь несходные между собой литераторы, как г-жа де Сталь и адмирал Шишков («француз»), слишком знаменательно, чтобы мы могли просто пройти мимо.
Как мы уже говорили, современники легко переносили особенности литературной позиции Карамзина на его человеческую природу. Так, когда Карамзин готовился вступить в свой первый брак (с Елизаветой Ивановной Протасовой), А. С. Кайсаров, член Дружеского литературного общества, кружка начинающих московских литераторов, воспитанных на произведениях Карамзина и ревниво его критиковавших, с пылом, с каким дети осуждают своих родителей, напирал пародию «Свадьба Карамзина». Вся она представляла чин свадебного богослужения, смонтированный из стихотворений жениха. Поэзия Карамзина непосредственно переносилась на его личность.
«Новобрачные имели в руках по букетику ландышей. Жрец Природы предшествуя им, пел с обеими ликами следующий псалом с припевом:
Лишась способности грешить.
И другу, недругу закажем
Кого нибудь в соблазн вводить;
Лишась способности грешить,
Прямым раскаяньем докажем,
Что можем праведными быть,
Лишась способности грешить.
Отныне будет все иное,
Чтоб строгим людям угодить
Лишась способности грешить
Мужей оставим мы в покое,
А жен начнем добру учить,
Лишась способности грешить <…>
По окончании слова жрец вопросил:
Кроткий юноша! хочешь ли ты соединить судьбу свою с судьбою этой прекрасной девицы? На что К<арамзин> отвечал:
Чином я не генерал,
И богатства не имею;
Но любить ее умею.
Потом жрец вопрошал о том же и невесту.
Тут прекрасная вздохнула,
На любезного взглянула,
И сказала: я твоя! <…>
После чего жрец читал следующее воззвание к Купидону:
Жрец: Природе помолимся!
Лик: Мать любезная, помилуй!
Жрец: Очарован я тобою
Бог играющий судьбою,
Бог коварный — Купидон!
Ядовитою стрелою
Ты лишил меня покою.
Коль ужасен твой закон,
Мудрых мудрости лишает! —
И паки другое воззвание к природе.
Жрец: Природе помолимся!
Лик: Мать любезная, помилуй!
Жрец: Священная природа!
Твой нежный друг и сын
Не винен пред тобою.
Ты сердце мне дала;
Твои дары благие
Украсили ее —
Природа! ты хотела,
Чтоб я ее любил.
По окончании воззваний две горлицы принесли венки для новобрачных. <…>
Абие малая эктения и Грации приносят чашу с слезами чувствительности. Жрец Природы подносит ее трижды сперва мужу, а потом жене, в которую нежные их сердца прибавляют еще по нескольку капель сего небесного дара. — Грации отдают чашу зефирам, которые и относят ее в святилище. <…>
По сем жрец ведет их вокруг жертвенника и поет настоящие тропари, а за ним и оба лика:
Тропарь глас А. вместо Исайя ликуй!:
Пора, друзья, за ум нам взяться,
Беспутство кинуть, жить путем,
Не век за бабочкой гоняться,
Не век быть резвым мотыльком.
Иний тропарь. Глас Д. вместо слава тебе и проч.
Какой закон святее
Врожденных сердца чувств?
Какая власть сильнее
Любви и красоты?
Иний тропарь. Глас N вместо святии мученици.
Я неволен,
Но доволен,
И желаю пленным быть…»[6]
Слияние биографически-документальной личности автора и чувствительного героя лирики порождало первое из лиц Карамзина, обращенных к читателю, — чувствительное: «нежной женщины нежнейший друг», удалившийся от государственной службы, честолюбия и чинов, но также удаленный от общественной борьбы и ее страстей. Однако это не была просто литературная маска или пародийный образ, созданный полемистами. В биографии Карамзина такой человек вполне реален. Таким его знали и любили Плещеевы. Для Настасьи Ивановны Плещеевой, с которой Карамзин в юные годы был связан нежной платонической дружбой и сестра которой стала первой женой писателя, это и был истинный Карамзин. И когда, после возвращения писателя из европейского путешествия, она увидела другие черты его личности, ей показалось, что подлинный «лорд Рамзей» затерялся под какими-то чужими и наносными чертами. Она винила путешествие, «проклятые чужие краи». Однако тот идиллический Карамзин не исчез бесследно. Отступив на задний план, он остался в личности Карамзина, как остается молодость в личности повзрослевшего человека. Но враги Карамзина — литературные и личные — долго еще будут полемически отождествлять этого Карамзина с Карамзиным как писателем и личностью. В пародиях и памфлетах его будут выводить под именем Ахалкина.
Другой облик получил Карамзин в читательском сознании после публикации «Писем русского путешественника». Это произведение для создания «карамзинского мифа» было особенно важно. Не случайно слово «путешественник» сделалось надолго полемической кличкой, которой наделяли Карамзина его враги. Одновременно и сам Карамзин, видимо, пользовался этим псевдонимом.
«Письма русского путешественника» создали особенно емкий и сложный образ повествователя. Оценить его в полной мере мы сможем только после того, как попытаемся реконструировать факты реального путешествия писателя и на их фоне обнаружить природу литературного замысла и структуры текста. Пока лишь отметим некоторые очевидные тенденции. Карамзин до заграничного путешествия во всех сферах жизни занимал позицию ученика. Из самоуверенного щеголя, каким его застал в Симбирске И. И. Дмитриев («играл ролю на себя надежного»), он, переехав в Москву, круто превратился в ученика. Настасья Ивановна учила его искусству нежной дружбы. Она как бы продолжала ту роль более взрослой женщины, друга и учителя, с которой познакомила мальчика Карамзина их соседка по имению, графиня Пушкина. Томная сладость этих отношений была связана с тем, что юноша играл роль мальчика, а его наставница примешивала к нежной дружбе нежную строгость матери.
В кругу Н. И. Новикова и А. М. Кутузова он тоже был учеником. Здесь его учили науке самопознания, готовили к принятию мудрости и ко вступлению на путь добродетели и общественного служения. Даже дружба была окрашена в тона учительства. Ближайший друг Карамзина этих лет А. А. Петров был старше возрастом и опытнее как литератор. Он давал Карамзину уроки литературного стиля и вкуса. Склонный к язвительной насмешке, он порой больно задевал самолюбие друга, принимая откровенно дидактический тон.