Ваши Владимир и Ольга
В
Азаровка, 22.8.1998
Дорогой Владимир Вениаминович,
я так рада Вашему письму (оно шло 20 дней). 21-е, намеченное Вами, уже миновало — и как узнать здесь, в тульской глуши, что у Вас? На всякий случай пока не поздравляю.
Вам кланяется Анюта, которую я навестила на Преображение (накануне была годовщина смерти Тани) в ее тарусской скворечне. Это в самом деле домик для птиц или эльфов, таких маленьких — снаружи — я не видела. Он стоит на высоком берегу Оки, над моей любимой русской скульптурой — спящим мальчиком на могиле Борисова-Мусатова. Вы видели эту вещь? Чудо, и манерность начала века ее миновала, целомудренный тихий камень, кроткий. Из Тарусы с Поленовыми мы на веслах доплыли до Поленова — полтора часа речного блаженства. А оттуда уже по суше я возвращалась восвояси. Очень советую Вам провезти таким путем Ольгу и мальчиков. Это не «Россия, нищая Россия», скорее, барская, пейзажи из «Родной речи», «Вижу чудное приволье».
Вы пишете о безвестности, а кажется, я наоборот выхожу на люди. Я согласилась вести на «Софии» регулярные передачи о словесности. Первую, интродукцию, мы уже сделали с И.А. Иловайской. У меня нет принципиального решения бежать публичности. Если не марает, пожалуйста. «София» кажется мне чистым местом. […] Кстати: в первый же день, как я добралась в Азаровку, сюда явилась телебригада [47]. Сняли меня на крыльце и показывали в «Новостях культуры». Я не видела и не знаю, передавали ли мой монолог. А был он о том, что колониализм кончился совсем недавно и расовая сегрегация тоже. Не знаю, почему я решила сообщить об этом с азаровского крыльца.
Но в общем-то, если говорить серьезнее, то публичность меня всегда отталкивала. Про знаменитых публичных людей, которых я видела, мне казалось, как будто они совершили еще одно грехопадение, по сравнению с обычными детьми Адама. В ту же сторону, что первое, еще шаг: обмануть Господа, спрятаться. В «имидж», которого у обычных людей нет. В этом «имидже» они чувствуют себя еще невидимее, чем Адам в кустах. Возможна ли другая публичность? На Западе я увидела, что да. Там известного человека (не поп-модель и т.п.) не покидает достоинство скромности и бескорыстного, непоказного поведения. Он не превращается в массовика-затейника, как у нас.
Вы так чудесно и точно рассказали про отца Димитрия — о «расширении простора». Да, я то же самое чувствую каждый раз, как будто открывают клетку. «Хорошо», вот что остается. И среди этого «хорошо здесь» — столько возможностей! Это и есть «отпущение», да? Вы пишете об «отваливающихся кусках позы»: в моем случае происходит что-то вроде растопления льда, как в «Снежной королеве» с Каем, помните, когда он выплакивал осколки зеркала тролля. Я привыкла с детства чувствовать себя этим персонажем, потому что мой отец меня с ним сравнивал. Осколки зеркала или — словами Бунина — «мертвая печаль», вот что уходит от меня — вынимается из меня, честнее сказать, — при отце Димитрии.
Никого в подлунной нет,(Ледяная ночь, мистраль [48])
Только я да Бог.
Знает только он мою
Мертвую печаль,
То, что я от всех таю.
Холод, блеск, мистраль.
Так что Вам, видно, нужен только внешний ремонт (штукатурка), а мне хирургия, операция на сердце и на глазах.
Мне хотелось бы писать и писать Вам, в связи с тем, что Вы пишете… Про небо, которое здесь вопиюще присутствует, — но не скажу, что свирепо, нет. Как юность.
Но спешу к оказии и кончаю. Скучаю по Вас, по Ольге, по мальчикам. Поцелуйте их, пожалуйста. Христос с Вами.
Ваша
ОС
Зосимова пустынь, 12.8.1998
[Москва, 27.8.1998]
Дорогая Ольга Александровна,
как в наши поворотные годы, 1992, 1993, я узнавал новости в метро из Ваших стихов (от тех лет всей стране и осталось собственно только несколько стихов и слов), так из всех деловых новостей и вестей в мой очередной московский вторник вчера главным было Ваше письмо. (Раньше я еще говорил себе и другим, что такие вещи остались единственными событиями, а теперь даже и не говорю, само собой разумеется.) Мы читали его поздно вечером (я третий и четвертый раз) с Ольгой у открытой печки (и присылка, чтение письма как много значили, в том числе литературно, еще совсем недавно, в начале даже прошлого века, но странным образом уже не в начале этого, не с ускорением ли почтовых сообщений), слыша дождь, который непрерывно идет уже вторые сутки, так что наше озеро вышло из берегов. Утром я долго спал (потому что перед поездкой в Москву спал три часа), и мне приснился райский сон. Сам патриарх, он совсем хороший, служит в нашем шалаше, подзывает меня с братом ближе к себе, я потом так от него и не отхожу, целую ему руку; он тих, задушевно мил, обаятелен. Что же вы за мной ходите, спрашивает он любезно. Мне хочется быть с Вами, отвечаю я, и может быть я пригожусь. Место, где устроен походный иконостас, не прибрано; я убираю оттуда лишние вещи. Разбор этого сна нелишний раз показывает, как Вы пишете, что «все устроено слишком строго, никуда не скроешься». Мы выносим все свое (или ничего, это хуже) в то, что пишем; чтобы не заметить это, нужна неинтересно большая доля наивности; смелость здесь не в откровенности, которой в мире и так больше, чем надо, а в согласии понести потом объявленное самому, не сваливать на других. Принять свою болезнь. Пушкин жаловался на «аневризм», но имел, я думаю, соглашение со своим телом, какое я вижу у Вас: я не замечаю у Вас внимания к собственной усталости, голоду, болезни. Зависимость от сигарет — другое дело. Она как зависимость от духа, Вашу привязанность к дыму можно понять как обозначение неотрывности от того «тумана», в который человек выходит, уходит, как в настоящее. Во всяком случае, отслоить Вашу привязанность к дыму от принадлежности к эфиру, к воздуху, к «цветному туману» я не смог бы, хотя могу представить, как Вы могли бы догадаться об этой взаимосвязи и отказаться от символа ради чистой сути дела. Данте — такая сильная электрическая искра, что когда я много читал его, давно в Румянцевской библиотеке, то однажды, сбегая вниз по большой лестнице из «зала 3» к милиционерам, почувствовал по наведению, через 7 веков, такой договор, соглашение с телом, когда оно послушно делает, что надо, когда надо, не заявляя вовсе своих требований и интересов, но и само оставлено вполне в покое, с ним никто не возится, не «тренирует», бросает его на свободу. Потому что такие вещи, как швыряние железной палки у Пушкина, или переплыть реку, или, сегодня, кто-то взял бы за правило всегда быстро подниматься по эскалатору, — выходки, как прыгать или бегать в детстве, чисто духовные, объясняла мне Наталья Леонидовна. Иначе как погружением в «цветной туман» я Ваши сигареты понять во всяком случае не могу, и в этом смысле Вы назвали их Ольге своей родиной. Как зависимость от вещей они нехороши наверное, но это я говорю, имея в виду не здоровье, а необходимость движения потянуться за спичками и подобное. Что касается привычек, то мне самому за всю свою жизнь не удалось избавиться ни от одной скверной или хорошей привычки, похоже, что мы не приобретаем привычки, а они нам врождены, изменить здесь так же невозможно, как рисунок линий на пальцах или руке. Как если бы я решил изменить усилием воли расположение кровеносных сосудов у себя в руке. На самом деле мы ежечасно, постоянно меняем свою биологию, но именно захваченные настоящим, которое, Вы пишете, просто, и в меру этой захваченности. Здесь настоящая война, настоящий успех; в меру простоты, возвращения к тому самому еще есть жизнь. Конечно она не в теле, а в воздухе, в «тумане». В связи с тем договором с телом я думаю, что зрение Данте было вещественное, то, от которого, с разделения света и тьмы, началась жизнь (бытие). Иногда, бывает, кажется, что все вообще взвешено без верха и низа, без пространства и краев, в неразличимом потоке или вихре. Возможно, наркоманы и вообще эстеты любят это состояние, «в созерцательном покое», но интересно и важно, что в нем поступок не только не отменяется, но очищается от Machenschaft [49]: когда невозможно ничего сделать, нет ни рук ни ног, эстет обнаруживает свою принадлежность к миру промышленности, он думает и рад, что «ничего не поделаешь», но только здесь пространство для настоящего поступка. На кресте, кто-то мог бы подумать, человек несвободен и уже ничего не может сделать; по-настоящему там у него таинственная власть — божественная?
Конечно, мне жаль, что я не был в Риме. Еще больше мне хотелось бы ходить с Вами по сельской Италии. Но мне неловко было бы перед окружением Папы, не представляя ничего и ничего не знача, быть обузой на его влиянии, авторитете. Пространство вокруг него все-таки силовое, и даже мнимая сила там уместнее, чем никакая. Бедный Петер Козловский, ища, на что бы опереться среди «влиятельных московских интеллектуалов», в свой однодневный приезд в Москву 17 июня с чиновником Fred Fransen из богатого фонда Liberty fund пригласил меня, спешащего и озабоченного, с Франсеном на деловой обед в ресторан патриархии в Даниловом монастыре. Совершенно скользкие цепко-заискивающие, истертые официанты в лягушачьем зеленом с бурой окантовкой принесли гигантские меню с ценами вокруг 100 тысяч каждое блюдо. Я разозлился на такой монастырский ресторан. Франсен взял за 70 тысяч пельмени, которые оказались, кажется, просто магазинными. Козловский в испуге от того, что я просто перелистываю меню, с немецкой отчетливостью предупредил меня, что без меня они есть не будут, но я спокойно взял себе тоже «хлебушек», таков стиль меню, за 2 тысячи и чай за 4 и прилично ел вместе со всеми. Liberty Fund устраивает сотни семинаров ежегодно, и наконец решили сделать это в Москве. У них много денег. Мне понравилась идея. Pierre F. Goodrich, an Indianapolis businessman and lawyer, founded Liberty Fund in 1960. Upon his death in 1973, Mr. Goodrich left most of his estate to the foundation for the purpose of exploring the many dimensions of liberty… Mr. Goodrich observed that human beings are far from perfect and have only a partial understanding of their own nature. Institutions, in turn, are fraught with imperfections… He believed that education in a free society requires a dialogue centered around the great ideas of civilization… the best way to promote the ideal of a society of free and responsible individuals is through a process of full and open discussion [50]. Вот они тогда и собирают по всему миру, тщательно отбирая, по 12 человек на семинар, чтобы они сначала прочитали какой-то текст, скажем, св. Августина или Адама Смита, а потом обсуждали. Тема свободы в России, и встроиться в деловитость американцев из глубинки, чуждых академизма, действительно свободу на своем горбу выносящих («американцы не дураки», говорит Хоружий). Я сказал, что это трудно, обещал предложить, что придет в голову, и думаю, что настоящий разговор возможен — я подумал о Вас, о Фазиле Искандере, возможно, об Ахутине, может быть молодой человек Александр Иванченко, Василий Моров, на Западе мне подумалось о Джордже Стайнере, Франсуа Федье, конечно Peter Trawny из Вупперталя, иезуит Helmut Dahm, о Вашем друге американском издателе со скандинавским именем, которое я забыл. Но тут на «деловой обед» пришли А. и Г. Если еще П. и Р. будут участвовать, то я со слезами уйду (из элитарного журнала «Россия» я свой текст конечно взял, раз они не взяли Ваш). Как все грустно. Что Вы об этом думаете? имею ли я право, оставаясь пока в цветном тумане, назвать Франсену Вас? Смешно, абсурдно, что меня спрашивают, будто у меня есть какое-то имя. Я годен только на то, на что годен в эту минуту, и обычно годен только на наблюдение странности всего происходящего. — Ваше участие и Аверинцева в конференции Патрика [51] в РГГУ сделало ее событием. Как мне рассказывали, Аверинцев был бодр, говорил скорее хорошо, подытоживающе. Его «постромантизм» — это поправка названия «постмодерна»? Удачно.