Мы видели о. Димитрия в пасхальном потоке, подходили к нему терпеливому, он был любезен, и я думаю: вот уж кто никогда никому не посоветует резких действий, перемены положения, решимости. Вы называете поездку в Wiepersdorf «предприятием». Вы не знаете, где и когда оно завязано, что значит; все может открыться в последний день и час, и Вы будете расставаться с этим немецким местом как с жизнью, отрывая от себя. «Рабочее настроение» Вы берете в кавычки, и правильно делаете: нерабочего у Вас нет, Вы просто не знаете, что это такое, и в потерянности может быть самая главная работа. — Это как с антропологическим сдвигом в восточной Германии: попробуйте думать об этом не во времени, столько-то лет назад коммунизм, а в продолжающемся отсутствии планеты, которая все перемагнитила бы своим притяжением, Пруссии, почти орденской дисциплины, на Востоке в принципе необходимой. Тут не столько след дурных влияний, сколько впускающая пустота. На Западе как-то легче заполнить жизнь смыслом, ближе к Востоку для этого все нужнее становятся сначала ein frommes Herz und ein fester Muth, трудные вещи, отсюда провал Востока, но зато и его постоянный вызов Западу. Западная изоляция в его техническом совершенстве должна была бы кончиться, а так — три раза в день на трапезы вы должны приносить с собой все новую закрытость, а Вам хотелось бы нести открытость. В ней есть бесстрашие перед злом, добытое различением духов. Запад и Восток встретились в Греции, не очень надолго, они не встретились в Риме, Россия и Германия разодрали между собой эту задачу, которую мужественно взялась в начале XVII века решать Польша. Мне недавно говорили, что надо проверить о польских связях Романовых и о том, что Отрепьев был их человек. Массовое присутствие немецких пленных в России после войны, да и сама война были подневольным, кричащим знаком трудности проблемы. То, что Вы не хотите говорить по-немецки, скорее говорит, что Вы чувствуете, как здесь все непросто: английский Вам ближе, потому что он дальше, даже и просто грамматически. В английском Вы приятный гость, в немецкий надо было входить, как в тело. Отрицательный или положительный, Ваш опыт Запада все равно богатство, делающее из Вас полного человека, а мне было так стыдно, когда Федье звонил в нашу Пасху из Парижа: там новости, перемены. Недавно вышла переписка Hannah Arendt, Heidegger: Briefwechsel; я потратил последние деньги на Email, Internet на моем PC и его upgrading. Мы с Ольгой думаем всерьез о постоянной жизни за городом, но уже с телефоном, т.е. теперь и с почтой, и с западными TV. Когда я встаю рано, до света, все кажется возможно и получается. Боже мой, какие у нас планы, теперь у свободных: море, Волга, может быть Ока, если Вы там будете — на Волге дом Хоружего, пока или снова пустой. Мало что из этого сбудется, но мы все-таки гораздо подвижнее, чем в прошлом году.
В университете я на тему правды читаю теперь «Государство» Платона, вычитываю оттуда много нового, но в целом тревожиться есть причины. Искусственность минутного увлечения, привычка, да просто нехватка воздуха. Собственно, ощущение рыб, вынутых из воды, надо радоваться: так хотя бы не совсем изменяешь тем рыбам, которых в океане становится все меньше. Но этого мало. «Крест свой» по-моему двусмысленно звучит, смягчает. А я живу лениво, и достаток не в радость. Я замечаю и вокруг упадок: Хоружий прямо признается в нем, у Ахутина ничего не клеится, Айрапетян хочет обратно в Ереван. На Вас одна надежда. Задумайте совсем крупно работу и жизнь, как всегда, как раньше, и все у Вас получится. Я Вам пишу, как сам себе. Все на Вашей стороне, и то, что Нине Васильевне немного лучше, тоже показывает, что Вы не совсем ошиблись, поехав.
Христос Воскресе!
Ваши Владимир и Ольга
P.S. Для молодых людей Вы постоянно присутствуете, они всегда Вам безусловно радуются.
Москва, 8.5.1999
Дорогая Ольга Александровна,
среди моего безумия и развала, заснув за столом под утро, вдруг отчетливый яркий сон с Вами. Вы приехали, или может быть наоборот собираетесь уезжать, во всяком случае Вы появились, в черном, мягкая, плавная, в столовой, где я не могу добраться до еды, мечась между накрытым столом и неприбранными солдатскими пожитками на койке и вокруг нее, ведь я демобилизован и должен собраться в тревожных мыслях о количестве хлама, принадлежащего мне или на мне висящего, и о заведомой нехватке денег расплатиться за гостиницу, потом отдать за возвратный рейс. Ваше появление сразу все окрашивает в цвет спасительной тайны; вы совсем близко наклоняетесь, подойдя ко мне сидящему, так что можно подумать, видя ваш локоть на моей ладони, об интимности отношений, и что-то ровное и деловитое говорите, с чем я спокойно соглашаюсь. Но после вашего ухода та же неосиливаемая гора вещей, которые совершенно непонятно куда и зачем собирать и везти, сбивает меня на бездумные движения, рассовать носки по тапочкам. Дело осложняется жутким состоянием машины и собственно крайним риском проезда вдоль реки и болота по едва примятому мартовскому слипшемуся от влаги снегу. В одном месте колея вдоль крутого склона над обрывом вообще откровенно узка, и только идя левым колесом сползающей вправо машины по канаве, еще можно надеяться зацепиться. Хождения по мастерской, где мне нужен гвоздь для починки безнадежной детали, тоже безутешны. Дамы, пожилые и старые, движутся по своим наполовину конторским, наполовину явно заботливым делам, только уже терпя мое присутствие. Голод и соображение, что больше до вечернего самолета есть не придется, а он проблематичен, заставляет вернуться для новой попытки в столовую — и снова секунды освобождения, вы за одиноким столиком с листками в руке, я подхожу, рад вас видеть и склоняюсь к вам. Вы готовитесь к отлету и должны решить, распределение билетов уже скоро, какой этаж огромного jumbo jet вы должны взять. Вы по-прежнему в черном, та же аура, цветной туман вас окружает. Он снова снимает все заботы, и я просыпаюсь. То ли в этот момент, то ли чуть раньше уверенность, что денег на билет мне не хватит, обжигает меня.
Думая о цвете, что из него в сущности сплетены вещи, по-настоящему касающиеся нас только тоном, настроением, я не надеюсь избежать осложнения, удвоения цвета на, так сказать, технический и субстанциальный. (Рембрандт знает секрет различения.) Раздваивается, похоже, и свет, как я и раньше замечал, например по поводу того ведийского гимна о ночи, где самая середина мрака блестит. Белый свет я тогда понимаю именно как белый цвет, как известно, вместе с черным единственный непрозрачный. Мы ослеплены им днем, и может быть самый большой вызов и испытание — не обольститься его ясностью, не забыть, что он не весь свет и есть совсем другой. Главное не забыть, что он непрозрачный, и через то, что мы видим, мы уж никогда не увидим то, что мы не видим, так что надо ослепнуть для белого света, как поэт Гомер. Вернее, ослепить себя, как Эдип. Не касаясь разных решений, которые есть в мифологии на эту тему, остаюсь при непроглядности среди белого дня. Раздвоение света кажется непростым, как бы тот же самый свет уплотняется в непрозрачное вещество, поскольку несет в себе непроницаемую белизну, и он же сам — своей скоростью? предельностью отчетливости? — разбрасывает ясность. Опять и здесь тоже, за шаткостью всех решений и странностью дела, определенным остается только жесткое расслоение. Небольшой результат. У меня перед глазами автопортрет стареющего Рембрандта, который мы видели в Венском музее истории искусств. Его растерянность как честный вопрос, на который не отвечено и теперь стало только гораздо труднее отвечать. Но в том, как он задан, есть уже и намек на то, что единственно важно то, как будет решаться или не решаться тот же вопрос теперь. В цвете.
Непонятность для меня Ваших стихов идет от огромной разности опыта движения в цветном тумане, терпеливого прислушивания. Часто они мне болезненны, как для косного тела отвычка от естественных движений или как приближение врача. Помимо стихов, как в этом моем сне, и без слов Ваше присутствие наоборот всегда легко и радует. Начинаются слова — и требуется работа узнавания, расчистки, от которой становится тяжело и стыдно, «как боль в кишках, как соль в глазах». Именно то, что конца чтению поэзии не будет и ее смыслы не перестанут, она требует не иметь смысла, просто звучать, как музыка и окрик. Но всякие стихи, у Вас и не только у Вас, они же и автопортрет, или двойной портрет, или даже еще тройной, четверной, как у Вас «Памяти поэта». И, как у Рембрандта, откровение человека всегда непривычно и задевает, ведь мы так редко видим людей, почти никогда не взглядываем на них.
Уставившись в небо,
в пустые черты,
в прямую, как скрепа,
лазурь слепоты,
как взгляд берет внутрь,
в свой взвившийся дым
скарб, выморок, утварь,
все, что перед ним, —
как лоно лагуны,
звук, запах и вид
загробные струны
сестер Пиерид
вбирают, вникая
в молчанье певца
у края
изгнанья, за краем конца —
Так мертвый уносит,
захлопнув свой том,
ту позднюю осень
с названьем «при нем»,
ту башню, ту арку,
тот дивный проем,
ту площадь Сан Марко,
где шли мы втроем.
Красота сравнения пугающая, взгляд несет на себе, вносит смерть; смерть задевает как вид, всякий, окончательный, последний; в каждом увидении мы умираем; и так далее, ниточка чтения будет разматываться долго, я бы сказал, без конца. Вы, которая не поклонница Бродского, сразу сделали для него больше, чем все восторги, задели его смертью, не прискорбной скоропостижной творца, а простой и всякой, человека. Я, читая, при событии воскрешения, возвращения, напоминания о том, сколько смерти в каждом взгляде.