Другой элемент теории идеологии Гирца, который Зорин называет важным для себя, — это образная и тропологическая природа идеологического мышления. Здесь читатель становится свидетелем внутреннего диалога Зорина, в котором он оспаривает свой собственный первоначальный энтузиазм по поводу этих идей Гирца:
«Особенно важна предложенная Гирцем трактовка „образной природы“ идеологического мышления. Разумеется, он был отнюдь не первым автором, обратившим внимание на перенасыщенность идеологических текстов и лозунгов разного рода тропами. Вообще говоря, не заметить этого совершенно невозможно. Даже марксизм, по существу, начался с упоминания о бродячем призраке»[262].
Но уже из следующей фразы читатель узнает о том, что для Гирца «троп, и в первую очередь метафора, составляет самое ядро идеологического мышления», в чем Зорин, вопреки самому себе, усматривает «пересмотр» предшествующих подходов.
Самым интересным для нас является другое обстоятельство, а именно, что ни взгляды Гирца, ни теоретические проблемы, связанные с понятием «идеология», больше не используются Зориным в тексте книги. Показательно, что из тринадцати участников дискуссии, собравшихся пощипать двуглавого орла за круглым столом журнала «АЬ Imperio», часть задалась вопросом, почему Зорин, столь усердно выдвигавший Гирца на роль своего теоретического предтечи в предисловии, так и не ввел его в свой собственный текст, не дал ему никакой роли в своем анализе. Тогда как другая часть рецензентов вообще поставила под сомнение правомерность применения идей Гирца к работе Зорина[263].
Следует согласиться и с первой, и со второй группой критиков: дальше «теоретической прихожей» Зорин так и не пустил своего мэтра, оставив его на кратких страницах теоретического предисловия потому, что выбор кумира оказался недоразумением.
3. Олег Проскурин и Хайден Уайт против постмодернизма
В интервью, приводя пример странной судьбы переводов в России, Зорин рассказывает, как комично выглядело открытие Хайдена Уайта аспирантами РГГУ благодаря недавно опубликованному переводу «Метаистории», появившемуся тридцать лет спустя после выхода в свет оригинала[264]. Поразительно, что Зорин не замечает, насколько несвоевременная популярность Уайта, наследие которого уже легло в архив интеллектуальной истории, сходна с его собственным энтузиазмом по поводу Гирца.
Но не только московские аспиранты сотворили себе кумира из Хайдена Уайта. Пушкинист Олег Проскурин тоже подпал под его обаяние и, не сдержав обета отказа от теории, обрел себе теоретика в его лице. Пожалуй, этот факт заслуживал бы меньшего внимания, если бы совсем недавно Проскурин не адресовал деконструктивизму следующую критику:
«Власть языка над пишущим в интерпретации постструктуралистов (и особенно деконструктивистов) оказывается куда более всеобъемлющей, чем власть капитала в интерпретации Маркса; она тем страшнее, что в ней нет никакого смысла и цели, поскольку сам язык — лишь свободная игра означающих, лишенных трансцендентного означаемого. И тем не менее сбросить эту власть… невозможно. Культура предстает как кошмарная антиутопия, бытие при бессмысленном и бесконечном тоталитарном режиме…»[265]
Это — явно не случайная оговорка, сорвавшаяся с языка, а последовательная позиция Проскурина:
«В наиболее респектабельных и рафинированных формах эти поиски принимают обличье „смены парадигмы“: взамен традиционных для русской филологии проблем, интересов, имен, появляются западные „авторитеты“ и их концепты, взятые обычно из сферы так называемой „теории“ постструктуралистского толка (враждебной филологии как таковой, не только русской)»[266].
Не правда ли, прочтя такую отповедь постструктурализму на первой странице предисловия к книге «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест», читатель вправе удивиться появлению уже в следующей монографии того же автора в качестве главной теоретической фигуры Уайта. Ибо едва ли можно отрицать, что основатель лингвистического поворота в историографии имеет некоторое отношение к постмодернизму. Выбор нового «учителя» наперекор и предшествующему нежеланию высказываться о теории, и нескрываемому неприятию, которое автор питает к постмодернизму, особенно удивляет, когда выясняется, что ни метод работы Проскурина, ни его взгляды не претерпели значительного изменения под влиянием X. Уайта. Все выглядит так, как если бы Проскурин просто покорился неизбежному и скрепя сердце наугад взял себе великого предтечу.
Как и Зорин, Проскурин не работает с теорией своего «теоретика», а если и использует его идеи, то достаточно вольно. По замечанию Козлова, Проскурин реинтерпретирует Уайта с точки зрения «мысли о глубокой текстуализированности культуры», в чем Козлов, в свою очередь, находит доказательство причастности Проскурина к делу о новых истористах[267]. Пожертвуем вопросом о правомерности такой интерпретации творчества Уайта ради вопроса о том, отличается ли чем-нибудь «интертекстуальность» Проскурина, с которой он встретил вызов постмодернизма в своей первой книге, от «текстуализированности культуры», с которой он принял постмодернизм вместе с великим учителем во второй? Оказали ли эти «теоретические мутации» хоть какое-то заметное влияние на творчество пушкиниста? Ответ и в этом случае, как и в случае с Зориным, однозначно отрицателен.
Итак, российские новаторы возводят свою интеллектуальную генеалогию к фигурам и течениям, которые символизируют протест против великих парадигм. Подходы, с которыми связаны имена X. Уайта, К. Гирца, Ст. Гринблатта — лингвистический поворот, символическая антропология, новый историзм, — обладали свежестью и привлекательностью, пока то, против чего они восставали (а именно старые парадигмы), продолжало играть важную роль, интеллектуальный хаос скорее прельщал, а позитивистскую атаку было еще трудно предвидеть. Но когда доминирующие парадигмы распались, а методологический разброд стал угрожать самому существованию социальных наук, стало очевидно, что ни одно из этих направлений не способно ни упорядочить хаос, ни предложить способ выхода из кризиса — что и вызвало падение интереса к этим течениям на Западе. Но слабо тлеющего в них отблеска жизни оказалось достаточно для того, чтобы заинтересовать российских исследователей, которые, открыв их уже в эпоху переводов, превратили их в свой опознавательный знак, интеллектуальный символ.
Что заставило Проскурина забыть о решительном отказе от теории и о нелюбви к постмодернизму, что побудило Зорина пуститься в нелюбимые им теоретические изыскания? Зачем понадобился Эткинду новый историзм? Почему все три исследователя отправились в поход за именами, чтобы выбрать в качестве предтеч авторитеты уходящей эпохи?
Действительно, в отношении Эткинда, Зорина и Проскурина к своим «кумирам» много общего. Все они, словно сговорившись, как бы не замечают времени, истекшего с момента написания работ Уайта, Гирца и даже Гринблатта, продолжая использовать их идеи непосредственно, как если бы их произведения были написаны вчера, не считаясь с грузом критики, интерпретаций и просто ушедшего времени. Впрочем, кто будет оспаривать право исследователя мастерить свой интеллектуальный инструментарий из всего, что попадется под руку? Но проблема в том и состоит, что великих мастеров не пускают дальше прихожей, им заказан доступ в текст, их идеи либо не используются в анализе, либо вступают в откровенное противоречие с оригинальными исследовательскими практиками российских новаторов.
Отметим, что все три автора выбирают великих среди тех, чье наследие поддается множественным интерпретациям, не налагает значимых интеллектуальных запретов и не предъявляет обязательных к исполнению методологических требований.
Безусловно, описанные выше случаи — отнюдь не единственный пример ложной научной генеалогии. Чтобы не ходить далеко за примером, достаточно вспомнить сравнительно недавнюю попытку Пьера Нора возвести «Места памяти» к «Социальным кадрам памяти» Мориса Альбвакса. Нора предельно далек от социологии и философии Дюркгейма. Он никогда особенно не интересовался социальной историей — тему связи памяти с разными социальными группами трудно встретить на страницах «Мест памяти». Создателя «Мест памяти» интересовала «французскость», символическое переживание прошлого в сознании современных французов, а вовсе не отличия коллективной памяти интеллектуалов от школьных учителей. Альбвакс понадобился Нора потому, что его собственный подход был слишком оригинален, слишком смел и настолько радикально выламывался за рамки всякой научной традиции, что даже он, «интеллократ» уже к моменту создания проекта, ощутил потребность в предшественнике, легитимизирующем его демарш. Альбвакс был, вероятно, лучшим кандидатом на эту роль, хотя «социальные кадры памяти» не нашли своего места в «Местах памяти». Примерами такого рода богата интеллектуальная история всех времен и народов.