А какой сюжет интереснее, обильнее этой трагедии? Молодой человек, пылкий, волнуемый сильными чувствами, во всем жару негодования на несправедливость людей, прельщенный примером, увещеваниями своих товарищей, дает безумную клятву быть их атаманом, но при всем том он никогда не унижается до подлых, варварских чувств обыкновенного разбойника. Его можно назвать мстителем законно притесняемой невинности. Хотя он в ярости своей и желает «отравить океан, чтобы род человеческий пил яд из всех источников», попирает ночами все законы и даже <желает> «истребить весь род человеческий», сердце его, благородное, пылкое, не привыкшее к злодеяниям, содрогается, вся натура его трепещет, когда некоторые из подчиненных сказывают ему, что они умерщвляли младенцев и стариков беззащитных, — он намерен отстать и скрыться в неизвестности. Но что-то непреодолимое опять его удерживает.
Какое трогательное, раздирающее сердце читателя (не говоря уже Зрителя и когда играют эту пьесу напр, в Берлине, где теперь, как сказывают, лучшая труппа актеров) раскаяние терзает его, когда он смотрит на заходящее солнце, на улыбающуюся вокруг него природу, в те самые минуты, когда фурии терзают его сердце и когда он прошедшего ничем уже поправить не может. Душа его размягчается, он приводит себе на память то блаженнейшее время жизни своей, время детства, время счастливого юношества, когда «слезы непринужденно текли из глаз его, когда он не мог заснуть, не прочитавши вечерней своей молитвы», углубляется в рассматривание вечернего Солнца и, хотя и в растерзанном сердце однако ж ощущает некоторое отчаянно-сладкое удовольствие от воспоминания прежнего блаженства, но вдруг пробуждается и с содроганием видит опять во всей полноте свое положение.
Какой контраст может быть интереснее, питательнее для сердца, которое любит чувствовать глубоко, любит быть растрогано, как положение Карла Моора в сравнении с прекрасным весенним вечером, с прелестным счастливым местоположением и с тихим захождением солнца, которое пропускает последние, мирные лучи свои на землю и еще оставляет после себя улыбку свою в заре вечерней.
Но притом же Шиллер (весьма щастливая выдумка) изображает это происшествие весною, — тогда, когда сердце самого нечувствительного человека согревается нежными чувствами и питает в себе любовь и радость, когда так сказать, дух весны, разлитый по всему воздуху, оживляет и согревает чувствительную душу и производит в ней блаженные, восхитительные ощущения, когда человек стремится излить чувство блаженства своего в другое сердце, когда «Природа в каждом веянии Зефира, объявляет нам, кажется, любовь свою» («Аглая»). Но пусть только всякой чувством одаренный человек вспомнит, какие влияния имел над ним приход весны, потом вообразит положение К<арла> М<оора> Не выйдет ли у него из сего самое трагическое положение.
Дух любви соединяет все, весь свет, кажется составляет одно только семейство, — и один отец — там — там на высоте. — Мне не отец!.. Один я отверженный, блудный сын, один я отчужден права неповинных….. (с ужасом вскакивая) окруженный убийцами, змеями шипящими, прикованный к злодейству цепями телесными. —
И наконец, когда он узнает весь обман, когда позднее тщетное раскаяние как пламенный яд разливается по его сердцу, когда он похищает благословение отца своего, растаивая от ощущения любви и умиления и наконец, думая снова быть счастливым, бросается в объятия Амалии с словами: «дети света рыдают в объятиях помилованных грешников» и когда напоминание о его клятве поражает слух его… можно ли выразить, что эти сцены производят над сердцем зрителя или читателя.
Я писал сии разбросанные без всякого порядку и плану мысли единственно для себя и для двух или трех приятелей, чтобы сократить и провести с удовольствием скучные и бездейственные часы в дороге из С<имбирска> в Москву. Всякому это должно показаться слабо, и мне также кажется, но для того никто этого и не увидит, кроме помянутых друзей моих. Я не намерен был писать панегирика Шиллеру, и не могу. Довольно того, что я чувствую. Описывать нет никакой нужды. И это примеч.<ание> написал и для себя, чтобы через несколько лет не забыть, что я думал, писав это.
Со мной не было книги; и я не все хорошо помнил.[98]
Как мы видим, разбирая пьесу Шиллера «для себя» и цитируя ее по памяти довольно близко к тексту, Тургенев выделяет, прежде всего, психологическую проблематику. Его интересует проблема «натуральности» характера Карла Моора с его преувеличенными, бурным страстями. 12 ноября 1799 года он спорит с Нарежным о сравнительных достоинствах оригинального текста «Разбойников» и переделки Плюмике. Считая обе редакции принадлежащими Шиллеру, Тургенев пытается уяснить художественную логику каждого из вариантов и проявляет незаурядную интуицию, отдавая, в отличие от своего собеседника, предпочтение подлиннику[99].
К этому спору Тургенев был хорошо подготовлен. Буквально накануне вечером он размышлял о «Разбойниках» совершенно в иной связи
«В сегодняшний вечер имел я и приятные минуты. Я думал о будущей любви и представлял ее себе в виде С<андуновой>, в ней самой! Я воображал, как бы заходил к ней поутру <…> или приходил бы к ней ввечеру (когда печаль, неизъяснимое беспокойство и забота вкрадывается в мое сердце — одна ее улыбка, один взор прогоняли бы все, питали бы меня разбойническим чувством. Она садилась бы за клавик.<орды>, играла бы мне „Lied an die Freude“ Восхищение, живое блаженство слилось бы с чувством горести <…> Слезы полились бы из глаз моих, я бы пожал руку ее, увидел бы в ней ангела-утешителя, бросился бы с пламенным восторгом в ее объятия»[100].
Тургенев хочет «напитаться» от любимой женщины «разбойническим чувством», т. е. эмоцией, составляющей психологическую основу шиллеровской трагедии. Эти эмоции занимают его не только на свидании, но даже и в церкви.
«Вчера же за обедней размышлял я о разбойническом чувстве, — записывает он в дневник 30 января 1800 года. — Мы уже с Мерзляковым представляли, что оно состоит из чувства раскаяния, смешанного с чем-нибудь усладительным, сильно действующим на наше сердце. Однако ж почему раскаяние. Это он сказал только относительно и Карлу Моору, но можно сказать и чувство несчастия, хотя все, кажется, нужно, чтобы несчастие происходило от нашей собственной вины. — Взор на невинных младенцев, добрых, любезных, играющих вместе может произвести это чувство.
Но всегда, кажется, сильнее действует оно, когда мы во взрослые лета, лишившись детской невинности, простоты и пр. входим в тот дом, где мы воспитывались в детстве своем. Каково мне смотреть напр.<имер> на Савин дом, на ту комнату, где мы жили в братской любви и союзе <…>. Всякое местечко, всякий уголок приводит нас в какое-то умиление. Но тут, может быть, и одно умиление без всякого другого чувства.
Как это чувство сильно изображено в Карле Мооре. В те минуты напр.<имер>, когда он вспоминает о жилище своего детства, о своем младенчестве, и когда бросается в объятия Амалии со словами Was liebt sie mich… Ich bin glücklich[*].
Если бы я в минуты горести и притеснения мог слушать С<андунову>, игравшую на клавикордах что-нибудь ко мне, что бы я тогда чувствовал».[102]
Ощущение прощания с золотой порой жизни, бесповоротного разрыва с прошедшим и было тем психологическим субстратом, который позволил Тургеневу подставлять себя в образ Карла Моора. «Проливая слезы горести о себе читал некоторые сцены и готов был вскричать Карлу Моору: брат мой. Я чувствовал в нем самого себя и плакал о себе и об нем. „Die goldene Maienjahre der Knabenzeit leben wieder auf in der Seele des Elenden“[*]. Что этого простое, сильнее и трогательнее. И что после следует читал я, проливая обильные слезы и мучительная горесть моя услаждалась», — пишет Тургенев 22 апреля 1800 года[104], а через неделю вновь возвращается к тому же монологу из «Разбойников»: «Отчего эта мрачная, угрюмая задумчивость. <…> Был болен и должен был таить болезнь свою. Вспоминаю детство и говорю с Карлом Моором: Die goldene Maienjahre <…> Meine Unschuld! Meine Unschuld!»[105].
Интерпретированные в этом русле усладительной меланхолии, ностальгической грусти, юношеского любовного томления, «Разбойники» приобретали своего рода сентиментальный оттенок. Неистовый Шиллер сближался с мягким Виландом:
«Сегодня невзначай попался мне Виландов „Оберон“. Всего Виланда надобно штудировать и если смешать это с тем, что может внушать Шиллер.
„Оберон“ и вся поэзия Вил.<анда> делают душу как-то благороднее, чище, изящнее, способнее к чувствованиям поэзии не в одних стихах, но и во всем поэтическом»[106].