Такой редукции субъективного отвечает и «эстетический процесс», сводимый к своей сущности: «Он начинается с вычленения неопределенных и просто материальных чувств, а заканчивается вычленением различных эстетических форм и их разновидностей. После того как в первом случае отделено то, что не нравится или не не нравится, во втором случае решается, что нравится или не нравится. Целое подобно судебному разбирательству, когда прежде всего, отбрасывая нe имеющие касательства, реконструируют побочные обстоятельства, реконструируют фактические обстоятельства дела и выносят приговор всякому замешанному в деле. Или же оно подобно методу химика, который сначала отделяет все не относящееся к веществу, а затем уже разлагает вещество на элементарные составные части, чтобы определить долю участия каждого из них в совокупном эффекте материального явления. И как химик ищет прежде всего простые основные вещества, чтобы свести к ним всю материю и чтобы вновь получить ее путем комбинации, так и эстетик стремится к тому, чтобы свести нравящееся и не нравящееся к эстетически основным формам, применением которых к любому, эстетически — безразличному веществу объясняется все правомерно-нравящееся и ненравящееся»[65].
Из приведенных высказываний Циммермана явствует, что понятия и методы, которыми пользовался он в своих эстетических разысканиях, существенно разнились с гансликовскими. Ганслик, не самый чуткий к искусству, но и не самый глухой к музыке из числа знаменитых критиков, тем не менее несравненно ближе к эмпирике живого искусства. Он куда чаще, чем Циммерман, мыслит по-музыкантски, но с примесью наивного. И все же Ганслик причастен к редукции искусства к объективности sui generis — такой, которая исключает субъект восприятия[66] (личность) из сферы, предполагающей его первоначально как необходимое звено цепи[67] («Представление о вещи ближе к нам, чем сама вещь»[68]).
Поэтому, если наметить основные контуры чрезмерно громоздкой в своей понятийной части эстетики Циммермана, то они в общем и целом совпадут с чрезмерно хрупкими построениями эстетики Ганслика — на их «логическом» полюсе, «Художественно-прекрасное, равно как и безобразное явления духа, — писал Циммерман, — предполагают в том, что они нравятся или не нравятся, завершенное[69] представление. Как первое, так и второе свободны как таковые от субъективных возбуждений, от вмешательства «частного духа» <Privatgeist>. Ни красота, ни безобразие явлений духа не имеют ничего общего с неопределенными или материальными чувствами, которые либо сопровождают явление духа в его завершенном представлении[70], либо возникают вследствие незавершенного его представления, то есть не имеют ничего общего со всем тем, что держится либо содержания данного явления, либо сущности индивидуального духа, в котором происходит явление. Если такие чувства приятны, то прекрасное явление духа приобретает благодаря им некоторую безразличную для него и избыточную прелесть; если они неприятны, то они пропадают для рассмотрения, привыкшего и способного посвящать себя лишь форме. Безобразное явление обычно прикрывается пикантным украшением чувства, ничуть, однако, не ослепляя тем эстетическое суждение, держащееся исключительно одной формы»[71].
Ганслик и Циммерман, каждый своими путями, пришли к представлению чего-то подобного «эстетическому в себе», «эстетическому объекту в себе», «музыкальному произведению в себе». Последнее обходится без субъективности восприятия, с трудом находит для себя адекватного слушателя и — в конце концов — не очень нуждается, как таковое, в восприятии. «Самый дерзкий представитель формалистической эстетики, Циммерман, — замечал Г. Лотце, — считает вполне возможной музыку, при слушании которой вообще нельзя ничего чувствовать. Будь такая музыка возможна, она слишком напоминала бы научные тезисы, при чтении которых невозможно что-либо думать»[72]. Эстетическая вещь в себе весьма напоминает «истину в себе» Больцано такую истину, которая вечна и даже не будучи познана никем более, все же познана Богом и «постоянно представляема в его рассудке» («Наукоучение», § 25) — напоминает тем более, что все эстетическое выводится у Циммермана за пределы исторического, изменчивого и принадлежит, таким образом, сфере вечного. «Истина художественного произведения — это духовная истина»[73], причем «духовное» — это и умственное, интеллектуальное. Один из историков эстетики XIX века, Р. Валлашек, ядовито заметил: «Опасность, на которую указывали мы, разбирая учение Гербарта, — прекрасное ничем более не отличается от истинного, — перестала быть таковой у Циммермана, она сделалась реальным фактом»[74]. Сам Больцано не был сторонником столь односторонне-интеллектуалистического подхода к искусству: «Неясно, почему и как должны мы отбрасывать все, что связано с позицией зрителя, восхищающегося или критикующего»[75]. Точно так же он не мог уразуметь, гючему материал должен быть безразличен для художественного произведения (так по Гербарту)[76].
Внутренним образцом для эстетических суждений Ганслика или Циммермана служило представление об «истине в себе», закрепленной в структуре художественной вещи. Отвлеченный логицизм самой конечной эстетической установки был причиной того, что эстетический анализ превращался у Ганслика порою в своего рода судебное разбирательство, беспощадное к музыке и слушателям. Сила Ганслика состояла отнюдь не в той ответственности, с которой он подходил к критике прослушанных им музыкальных сочинений, — ведь даже изучение партитур шло у него на «пользу» все того же «бессердечно»-сурового (и поневоле не подкрепленного подлинным, тонким, историчным анализом) суда над музыкой. В критике Ганслик далеко не всегда следовал тезисам своего раннего трактата; иногда он забывал важнейшие его положения, иногда, не замечая того, пользовался эстетическими представлениями своих теоретических противников[77].
Критический талант Ганслика был, скорее, природным, — им управлял вкус, воспитанный в эпоху бидермейера и взявший из нее, пожалуй, лучшее — опору на музыкальную классику и на окрашенный в классические тона романтизм. Сам Ганслик способствовал утверждению того невероятного авторитета, которым и пользовалась во второй половине века музыкальная критика, а заняв положение в музыкальной жизни, он уже «во всю ширь» развернул свою субъективность — совокупность взглядов и представлений, среди которых значительное место занимала и идея логизации художественной вещи. Но точно так же иногда совершенно забывал об этой идее, и тогда довольно простой механизм критических реакций бесконечно уверенного в себе музыкального авторитета стирал всякое воспоминание о блестящем генезисе того эстетического рационализма, который воплощался в Ганслике. Можно сказать, что в трактате Ганслик «завяз» в эстетике и так и не нашел выхода из тупика, в котором очугился. Коль скоро систематическое теоретизирование в духе Циммермана не привлекало его, критик «нес бремя» разнородных эстетических импульсов, слагавшихся в его рационалистическую в сущности своей позицию. В противоречиях работы «О музыкально-прекрасном» мы обнаруживаем теперь (в известном хаосе) ценные осколки особенной культурной традиции, которая, несмотря на влияние Циммермана, была почт и потеряна для эстетического и теоретического опыта ХГХ века. Именно столкновение этой традиции с неразрешенными музыкально-эстетическими проблемами века дало столь необычайный эффект — замкнуло все линии музыкально — эстетического осмысления и вызвало не затихающее до сих пор эхо откликов. Ведь ясно, что гансликовская позиция, заключавшая в себе известную «ретроградность» (поскольку опиралась на моцартовский идеал музыки), оказалась поразительно актуальной в середине XX века, когда заложенные в австрийской традиции мышления и художественного мироощущения антипсихологизм и неисторичность стали привлекательны для целых поколений музыкантов, а структурность мысли и логизация художественной вещи — и для музыкантов, и для очень многих теоретиков искусства.
Однако теория Ганслика, изложенная в сочинении «О музыкально-прекрасном», не была каким-то непонятным предвосхищением того, чему время подошло спустя век, а была сложным, противоречивым комплексом или конгломератом идей, сложившимся в конкретных культурно-исторических условиях. Сейчас, например, понятно, что знаменитое гансликовское положение о музыке как о «звукодвижимых формах» (Tonend bewegte Formen), «которые составляют <ее> содержание и предмет»[78], не было одномерным эстетическим тезисом, не представляет собою вероисповедание эстетического формализма. От «звуковых движимых форм» как представлений о процессе разворачивания музыкального произведения мысль движется в двух направлениях: одно из них приводит к духовности искусства, к его осмысленности и идейности, воплощаемых в организованном музыкальной мыслью звуке, другое — к взаимосвязанным — логической объективности «самозначащего» искусства «в себе» и гедонистическому благозвучию самолюбующегося искусства. Необходимо заметить, что сама по себе эта формула («звукодвижимые формы»), категоричность которой Ганслик счел нужным несколько смягчить в повторных изданиях, как бы испугавшись ее вместе со своими критиками[79], в первую очередь указывает не на формальную структурность искусства, но на чувственную конкретность музыкального протекания — на ту сторону, которую культивировал и музыкальный бидермейер с его приятностью звучания (если не как самоцелью, то как непременным симптомом настоящего искусства). Однако как в реальном искусстве слито разное и синтезируется противоречивое, так и в теории, которая сколько-нибудь в силах отразить глубину проблематики своего времени: неудивительно, что музыка распадается у Ганслика на «дух» и на «чувственную красоту», соединить которые стоит немалых умственных усилий. Как представитель конкретной культурной традиции, Ганслик склонен к тому же проходить мимо чувства — пропускать уровень саморазворачивающегося, самостоятельного и самоценного чувства. У него формы с их художественной, моцартовской красотой и духовность искусства с ее истинностью в себе и вечным смыслом оказывались совсем рядом, потому что между ними не разрастался целый мир «антропоцентрического», психологизированного искусства.