Ясно, к примеру, что такие, как Мандельштам и Белый были тогда уже совершенно отставшими от жизни людьми — это бросается в глаза и невозможно не заметить. Как ни печально осознавать, но они были обречены, и сегодня, с дистанции времени, это прекрасно видно. Личности же вроде Платонова и вовсе являлись умственно отсталыми, то есть элементарно отставшими от окружающих в своем умственном развитии, и с ними тоже вроде как все понятно… Однако Хармс мне всегда представлялся вполне полноценным и современным (само собой, по отношению к тому времени) молодым человеком.
И что ему мешало тоже писать исключительно о добре, как это и делал, например, тот же Маршак, находившийся с Хармсом в приятельских отношениях? Или же как чуть позднее Михалков?… Ведь писал же Хармс вполне добродушные и веселые стихи для детей: например, про «самовар Иван Иваныч» и т. п. А значит, он, возможно, и вправду испытывал какое-то чувство симпатии к людям, хотя бы даже и маленьким и еще не успевшим до конца вырасти — о себе, к примеру, я такого сказать не могу… Но даже если это не так, то вряд ли Хармс не понимал, что подавляющее большинство людей очень мало отличаются по своим умственным способностям от маленьких детей, поэтому он, все равно, вполне способен был создавать точно такие же добрые и шутливые произведения, обращенные к взрослым. Наверняка, он это понимал, судя по его дневникам, и вообще… Но почему не сочинял добрых произведений, обращенных к взрослым, — не ясно! А ведь в результате этот абсурдный «прокол» фактически стоил ему жизни! С этой точки зрения, Хармс, на мой взгляд, является самой загадочной фигурой во всей русской литературе.
А вообще-то, я отчасти понимаю Хармса: делать добро и, особенно, всю жизнь писать для детей не так уж и легко. С непривычки может и стошнить. Тут надо иметь очень крепкие нервы, как у Маршака или Михалкова, или же, на худой конец, быть каким-нибудь извращенцем-педофилом, как Кэролл, а у Хармса с нервами было явно не все в порядке, да и с психикой тоже.
И дни свои он закончил в дурдоме…
Кроме того, писать для детей — это все равно что обращаться к умственно отсталым, потому что все дети гораздо тупее взрослых, — ни фига не знают, вечно все путают, — так что выдержку и терпение надо иметь просто нечеловеческие.
Не случайно ведь, только во времена сурового коммунистического правления, и особенно в тридцатые годы, когда над писателями висел дамоклов меч: либо пиши для детей, либо смерть, — детская литература расцвела в России пышным цветом, а как только наступили первые либеральные послабления, все сразу же пришло в полный упадок. Нет, сколько соплей не размазывай по этому поводу, а факты — упрямая вещь, и они говорят сами за себя! В наши дни сказки и прочую дребедень, наверняка, сочиняют исключительно законченные извращенцы, а милиция смотрит на это сквозь пальцы, потому что хоть кто-то должен, в конце концов, заниматься воспитанием подрастающего поколения, иначе ведь оно будет полностью брошено на произвол судьбы. И тогда из этих полностью заброшенных и предоставленных самим себе детей вырастут такие жутики, что мало не покажется. Тут ситуация схожа с игорным бизнесом или, например, с проституцией, которые, как общеизвестно, тоже всегда и везде контролирует мафия, и полиция точно так же смотрит на это сквозь пальцы, потому что необходимо хоть как-то организовывать эту среду и поддерживать там минимальный порядок, а полицейских и для других, более благородных и понятных обществу целей, и то с трудом хватает. Вот и приходится идти на разумный компромисс с преступным миром…
Ну а о детской тупости я знаю, само собой, не понаслышке. Помню, когда мне было лет примерно восемь, мамаше зачем-то взбрело в голову обучать меня игре на фортепиано. Пианино специально ради этого привез из-за границы отец — красивое, темно-коричневое, из настоящего дерева, клавиши цвета слоновой кости — дивное пианино, настоящее произведение искусства! Внутри золотыми буквами было написано его название — готическая вязь — прочитать было трудно, хоть я тогда начала учить французский язык, поэтому буквы, в принципе, прочитать могла.
Кстати, когда меня принимали в специализированную французскую школу, в которую было очень сложно поступить из-за огромного наплыва желающих, отец даже специально надел свой капитанский мундир и отправился беседовать с директрисой. Он произвел на нее крайне благоприятное впечатление, и директриса решила сама проэкзаменовать потенциальную ученицу, то есть меня, чтобы удостовериться, могу ли я у них учиться. Она очень ласково стала спрашивать, как меня зовут, где я живу, задавала еще какие-то ничего не значащие вопросы, и в конце спросила: «А сколько тебе лет?» И тут я в ужасе поняла, что забыла, сколько мне лет, не знаю точно, я даже лихорадочно стала считать в уме, но сбилась… Пауза затягивалась, мое молчание становилось все более зловещим, а улыбка директрисы все более натянутой. Отец уже побледнел, что у него всегда было признаком ярости, мамаша пыталась что-то мне подсказать, и я, осознав, что все-таки нужно хоть что-то отвечать, набрала в грудь воздуху и, зажмурившись, пробормотала: «Не знаю точно… То ли шесть, то ли семь… А может, и восемь…» Последнее я произнесла уже самым тихим шепотом, потому что бессознательно почувствовала, что восемь — это уже слишком, так как это была какая-то совершенно запредельная цифра. В то же время, когда я посмотрела на себя в зеркало, висевшее на стене в кабинете директрисы, то увидела там такую невероятно огромную девочку, что и сама начала сомневаться — а вдруг и вправду восемь? Лицо директрисы с накрашенными губами склонилось ко мне еще ближе:
— А в школу детей во сколько лет принимают?
Это-то я знала точно, и меня тут же взяла досада — как это я сама не догадалась.
— В семь! — в этом я была точно уверена.
— Ну, так значит сколько тебе лет?
— Значит, семь! — по-прежнему не очень уверенно ответила я, хотя уже чувствовала, что это правильный ответ. Мамаша тоже облегченно вздохнула и взяла меня за руку. Мы вышли из кабинета, потом на улицу. Отец был мрачнее тучи и всю дорогу возмущался: «Безобразие! Ребенок не знает, сколько ему лет! Ее, кажется, приняли за дебила! Как такое может быть?» Мамаша оправдывалась, а я все еще пребывала в состоянии ступора, сумятица по-прежнему царила у меня в мыслях: я никак не могла понять, почему это вдруг забыла, сколько мне лет. Правда в тот день мамаша все равно купила мне пирожных, и мое настроение быстро исправилось.
Еще, помню, я никак не могла научиться писать букву «ж» — эта буква и по сей день вызывает у меня настоящее отвращение, — слава Богу, что есть компьютер. А тогда — о, ужас! — какие грязные фиолетово-жирные, расплывчатые, похожие на огромных гадких тараканов буквы «ж» заполняли целые страницы моей тетради! Все пальцы у меня были измазаны чернилами, а буква «ж» все не получалась — я рисовала в ней слишком много загогулин, и она получалась чересчур широкой, настоящая сороконожка. Помню, как-то у меня даже ужасно разболелась голова, я почувствовала сильную усталость, и мне чуть не стало плохо, а дома отец в очередной раз набросился на меня с руганью за эту поганую букву.
Как раз вскоре после этого мамаша и решила учить меня игре на пианино — кто-то сказал ей, что это занятие дисциплинирует ум. Но меня это совершенно не привлекало — я и так после школы ужасно уставала, а тут еще надо было сидеть на табурете и долбить пальцами по клавишам. Правда, когда у меня впервые получилась мелодия «Жили у бабуси два веселых гуся», я почувствовала бурный восторг и уверенность в собственных силах, но, чтобы продвигаться дальше, нужно было столько всего долбить, учить все эти ноты, ключи, диезы, бемоли, так долго тренироваться — меня эта перспектива просто ужасала. Два раза в неделю ко мне приходила учительница, пожилая дама в очках, очень интеллигентная и тихая. Сперва мне показалось, что она похожа на мою бабушку, и действительно, какое-то сходство было. Но бабушка была очень добрая, все мне позволяла и никогда не ругала, а вот учительница музыки оказалась очень настойчивой и упорной — задавала мне уроки, жутко сердилась, если я их не делала, и сразу же отправлялась жаловаться мамаше. Меня она иногда ужасно раздражала, особенно, когда заставляла по двадцать раз долбить совершенно бессмысленные, на мой взгляд, гаммы. Впрочем, долго все это не продлилось: в конце концов, она отказалась от уроков и заявила мамаше, что я слишком тупая и ленивая. Да и родителям надоело со мной сражаться, и про пианино вскоре все забыли. Оно долго еще стояло в углу комнаты, а потом его продали.
И только много позже я узнала, что моя учительница музыки, оказывается, была сестрой Бахтерева, поэта из ОБЭРИУ… Хотя и Хармса я тоже узнала гораздо раньше, чем это неблагозвучное и труднопроизносимое слово. Его короткое и звучное имя очень легко запоминалось, кроме того, я очень часто читала его книжку про самовар Иван Иваныч. А иногда в детских журналах мне попадались другие его стихи, и там я как-то увидела портрет и самого автора: высокий, тощий, как жердь, мужик, в идиотской шапочке, похожей на шлем, с изогнутой трубочкой во рту, дебильным курносым носом, почти, как у меня, и еще с каким-то дурацким полосатым шарфиком на шее. Этакая разновидность дяди Степы: беззаботный интеллигент на прогулке. В то время данный персонаж вызывал у меня сильнейшую неприязнь. Я даже зачирикала его черным карандашом, чтобы не видеть — так я обычно поступала всегда с картинками, которые меня раздражали. А больше всего меня раздражали: девочка Лялечка, жертва диких зверей из книги про Крокодила, Ванечка и Танечка, сбежавшие в Африку, а также жирный бородатый мужик с обрезом из книжки про Павлика Морозова…