На литературу периода Мэйдзи мы нередко смотрели под углом зрения того влияния, которое оказали на нее европейские писатели. Может быть, это объясняется тем, что европейская литература, в том числе русская, в середине XIX в. действительно задавала тон мировой, а может быть, тем, что собственные законы художественного мышления японцев не были нам знакомы. Так как этот угол зрения, видимо, не много дает для понимания японцев, попробуем взглянуть на вещи с другой стороны: что стало с японской литературой как системой после встречи с европейской.
Проникнуть в сущность литературного процесса невозможно, не рассматривая его как часть целого, и литература Мэйдзи, казалось бы столь непохожая на то, что принято было считать литературой до нее, есть часть общего пути, и, чтобы понять ее характер, нужно знать весь путь. Само понятие целостности неисчерпаемо. Можно, например, рассматривать литературу Мэйдзи как часть целого в социально-психологическом плане с точки зрения тех перемен, которые произошли в психологии японцев. Литература первого десятилетия Мэйдзи свидетельствует, например, о том, что изменился лишь верхний слой сознания, а его глубинные пласты не были затронуты.
Процесс интенсивной модернизации не случайно назван исин («обновлением»). Психологически для японцев была приемлема такая форма переворота, которая не противоречила «правильному Пути» — традиционному представлению об идеальном государстве, и потому попытка «очиститься от наносного», не соответствующего этому пути не могла не встретить одобрения.
До Мэйдзи силой обладало то, что имело прецедент, было освящено прошлым. Тонкий политик, регент Мацудайра Саданобу, получив письмо от Адама Лаксмана [3] с предложением установить торговые отношения с русскими, не мог дать согласия до тех пор, пока не нашел исторический прецедент с королем Камбоджи [4]. «Мацудайра счел, что предложения русских достаточно похожи, чтобы опереться на этот пример; это давало ему возможность обращаться с русскими и по закону, и с соблюдением подобающих правил вежливости» [71, с.59].
Прецедент имел силу закона. Почти все лозунги, подготовившие переворот Мэйдзи, были древнего происхождения. Само понятие исин встречается уже в «Ши цзин» («Книге Песен») и означает не что иное, как восстановление правильного порядка древности. Девиз организаторов переворота 1868 г., самураев кланов Сацума и Тёсю, — «богатая страна, сильная армия» — также взят из древних китайских трактатов. Он обрел особую популярность, ибо имел прецедент и отвечал потребностям национального развития. Тем, кто стремился к буржуазным преобразованиям, необходимо было облечь свои требования в традиционную форму. Лозунг буммэй кайка («освоение цивилизации») тоже соответствовал своеобразному пути японцев, время от времени «открывающих двери», чтобы воспользоваться дарами соседей.
Итак, движение, которое привело Японию к модернизации, не казалось японцам чем-то из ряда вон выходящим, ибо оно соответствовало традиционным представлениям о долге и лояльности. Противники сёгуната не думали менять законы предков, а, напротив, мечтали восстановить чистоту «японского духа», потому и настаивали поначалу на «изгнании варваров». Взять у Запада технику, науки, восстановить силы и отразить его притязания, сохранив в неприкосновенности «мораль народа» — вот была их задача. И потому особую силу приобрел еще один девиз, тоже древнего происхождения: вакон ёсай («японская душа, европейские знания»). Правда, раньше он прилагался к китайским наукам (вакон кансай) и означал: взять у китайцев знания, практические науки, сохранив в неприкосновенности «японский дух». Теперь иероглиф кан («китайский») был заменен на иероглиф ё («европейский»), но принцип остался прежним: взять знания, выработанные иностранцами, но не дать им проникнуть в глубь самобытности, чтобы не пошатнулись основы японской нации.
Сторонникам новых порядков, новой системы образования, просветителям Мэйдзи, которым приходилось преодолевать трудности европейских языков и составлять из старых иероглифов новые слова, пришлось немало потрудиться, чтобы доказать невозможность модернизации Японии без модернизации сознания. Такие пропагандисты европейских наук, как Фукудзава Юкити, Накаэ Тёмин, убеждали сторонников новых порядков, что жизнь не изменится до тех пор, пока люди не научатся иначе думать, иначе смотреть на вещи. Но сами просветители, признавая публицистические трактаты, «политические повести», третировали художественную литературу как праздное занятие. Многие, ставшие впоследствии известными литераторами, вспоминали, что в те годы считалось зазорным заниматься писательским трудом. С увлечением читали Карлейля, Спенсера, Канта, Маколея, Мильтона, Эмерсона, на собственную же литературу смотрели как на ненужное и даже вредное дело. Просветитель Накамура Масанао предпослал переводу «Самопомощи» Смайлса рассуждение о «вредности романтической новеллы». И это был общий взгляд на прозу.
В таком отношении был повинен не только дух утилитаризма, но и состояние самой литературы. 15 лет спустя после начала «обновления» страны проза все еще пребывала в жалком состоянии, занимая самое низкое положение в иерархии духовных ценностей. Предубеждение против прозы было унаследовано от предшествующего периода Эдо, когда ее характер определялся вкусами купцов и ремесленников. Образованная часть общества относилась к беллетристике как к пустому делу, расслабляющему волю. Один из просвещенных людей своего времени, Кайбара Экикэн, называл знаменитые повести древности «Исэ-моногатари» и «Гэндзи-моногатари» безнравственными и не рекомендовал их для чтения. Мыслители были заняты спорами, чье учение больше соответствует пути Японии — исконное синто или учения китайских мудрецов. Можно сказать, самурайская воинственность и нетерпимость нашли себе выход в идейных битвах между сторонниками вагаку («национальной науки»), возродившей интерес к японской древности, и сторонниками кангаку («китайской науки»). Эти споры в конце концов достигли такого накала, что Мацудайра Саданобу издал указ, запрещавший все учения, кроме чжусианства, или неоконфуцианства, которое и было объявлено государственной идеологией. Чжусианство должно было укрепить пошатнувшиеся государственные устои и отвлечь интерес от европейских наук.
Так или иначе, художественная проза оказалась в распоряжении горожан, которые придали ей характер жизнеутверждающий и фривольный. Тогда-то снискала она репутацию гэсаку («развлекательной»), литературы «смеха и слез». Официальные власти время от времени запрещали отдельных писателей и отдельные жанры. Правда, непризнание обеспечило литературе гэсаку своеобразную свободу — свободу изгоев, свободу от общепринятого, дало ей возможность развиваться по своим собственным законам. (В гл.8-й остановлюсь на этом подробнее.)
К моменту «обновления Мэйдзи» литература гэсаку занимала настолько низкое положение в обществе, что буря, которая пронеслась над страной, не коснулась ее. Писатели продолжали смешить читателя. Сами авторы не претендовали ни на что большее — их устраивала роль забавников, или, по выражению Накамура Мицуо, «шутов». Они угождали вкусам широкого читателя, себя называли уничижительными именами, а свой труд — ремеслом, делом недостойным, хотя и в их мире были свои нерушимые правила, свои метры, своя иерархия. Канагаки Робун называл себя «низким человеком низкой профессии», но это не мешало ему пользоваться славой некоронованного короля гэсаку. Ни один молодой писатель не мог войти в литературу без его благословения. Каждый, кто желал испытать свои силы в литературе, становился его учеником и включал в псевдоним один из знаков его имени — иероглиф ро или бун. Однако «обновление» страны не могло пройти бесследно и для писателей гэсаку, хотя в новом они все еще искали пищу для смеха. У читателя имел успех развлекательный роман Канагаки Робуна «На своих двоих по западному миру» (1870-1876) о курьезных столкновениях японцев с европейским «кодексом» поведения. Но когда в 1872 г. министерство просвещения опубликовало указ об образовании, в основе которого лежали старые принципы сыновнего благочестия и лояльности, писатели гэсаку с готовностью откликнулись на него. Такабатакэ Рансэн заверял: «Я стараюсь довести до сведения молодежи и женщин важность лояльности, сыновней почтительности и преданности. Единственное мое желание — любыми способами искоренять зло и поощрять добродетель» (цит. по [223, с.604]). А когда стала процветать «политическая повесть», Яно Рюкэй в предисловии к своему роману «Кэйкоку бидан» («Красивое повествование об управлении государством», 1883-1884) наставлял «уводить читателя в сказочную страну страданий и наслаждений, ибо повесть, так же как живопись и музыка, должна доставлять удовольствие» (цит. по [223, с.606]). Успех его романа говорил о том, что ни вкусы, ни взгляды соотечественников существенно не изменились. «В литературном мире конфуцианские принципы все еще служили образцом для многих писателей, несмотря на влияние, оказанное западной литературой. Именно поэтому роман Яно Рюкэя пользовался таким успехом» [228, с.52-53].