Когда заговаривает Авер., можно бояться, что выйдет слишком длинновато и округло, но и можно рассчитывать, что все будет серьезно, надежно, глубоко, а главное — не односторонне, без провокации, без вызова, без той нервности, которая сопровождает неуверенность мысли[127]. Так было и когда он после наших рассказов о встрече с Бёллем заговорил о нем. Верно, критично и для Бёлля необидно сказать, что, охраняемый от заблуждений сам лично чистотой своего сердца, он неправ, когда чуть ли не одобряет грязь, якобы спасающую от ханжества; и что в стремлении снять все перегородки, обезличить различия он готов снести и стены собственного дома.
10.3.1975. Смерть Бахтина (вечером 7 марта, уже без сознания). С Аверинцевым до Вишняковского переулка. Растерянность, наивность. Его взгляд во время службы.
Его почерк в сравнении с почерком Михайлова, у которого страница выглядит как компактное целое. Интонация. О времени: ну ведь дьявольская же неопределенность. Старое всё отходит. Ночи он иногда проводит в страхе и ужасе, беспричинном, радостном. Суд сейчас творится над каждым. Тишина обманчива. По дороге оттуда — о смирении. Bene vivit qui bene latuit.
13.3.1975. Интерес властей к нашей философии возрос ввиду поднявшейся ее значимости; она стала котироваться благодаря Мамардашвили, Пятигорскому, Аверинцеву, 5–му тому Ренатиной «Энциклопедии». Заметив это и, естественно, решив использовать нарастающее влияние, власти «упорядочивают» и даже расширяют деятельность заинтересовавшей их области. Но выходит так, что для этого упорядочения им в первую очередь почему‑то нужно как раз выгнать Мамардашвили из редакции «Вопросов философии», довести до отъезда Пятигорского, умерить самостоятельность Аверинцева, не давать Ренате работать как и где она хочет и может. Происходит нечто подобное колонизации Арбата военной и партийной верхушкой, которая переселяется туда ради арбатского интеллигентного престижа, но интеллигенцию при этом всю оттуда вымещает.
4.4.1975. «Вся Москва» вспоминает Бахтина. После Иванова, Пинского, Дорогова, Кожинова, преподавателя из Саранска Саша Гуревич дает слово Аверинцеву. Жизнь следует не поэтике, а аллегории и притче. Я созерцаю его мысленно как аллегорию, притчу: до чего человек должен дойти, если он может. Михаил Михайлович — представитель ужасающей средневековой ереси: мыслит человек, берущий в руки орудие интеллекта и, слава Богу, человек больше интеллекта. В Бахтине нам показана здравая пропорция жизни и интеллекта, вторичность интеллекта к человеческой жизни.
Могу представить себе фигуру эмблематического злодея, который спрашивает: «Что нового внес Михаил Михайлович в науку?» Я рад, что Вячеслав Всеволодович взял на себя рыцарскую роль отвечать этому злодею. Карнавал, диалог, смеховая культура. Я уважаю людей, которые ведут разговор в этой плоскости науки. Но, двухмерная, она не вмещает трехмерной реальности Михаила Михайловича. Я не смог бы разговаривать с этим злодеем, я послал бы его подальше. Ну, куда. — в эту двухмерную плоскость.
Каждые пять лет от нас уходят: 1960 — Пастернак, 1966 — Ахматова, 1970 — Юдина, 1975 — Михаил Михайлович. Но те смерти вызывали другие чувства. Тогда казалось, что кончалась эпоха и уходит исчерпавший свою жизнь человек. Но сейчас наступила точка, когда мы начинаем чувствовать, что их время не прошло, а наоборот впереди. Я не о том говорю, что их дело в надежных руках, что мы его не предадим, — Боже мой, конечно предадим, и наследие Михаила Михайловича, конечно, крайне беззащитно (перед теми, кто рад, что для его идей нашлись названия). Я только всё же думаю, никак не претендуя на общезначимый смысл своих слов, всё это гадания, — думаю, что сейчас наступает момент, когда духовные Inhalte начинают разбираться только по их плотности, не по другим критериям. Различие между вещами, которые имеют онтологическую плотность, и вещами, которые рассыпаются, едва к ним притронешься. За всем в Михаиле Михайловиче стоит такая духовная субстанция, рядом с которой многое просто рассыпается.
В дни сразу после смерти Михаила Михайловича у меня была идиотская потребность объяснять — ну, не всем на улице, а хотя бы продавцам в магазине, — что умер такой человек. Кто? И мне хотелось не называть его книги, а назвать тайну его личности. Здесь говорили об особой таинственности, о присутствующем в диалоге его молчании. Неотчуждаемое ядро, или нутро, о котором только что говорилось. Я думаю: какой количество того мелкого, рыхлого, что я написал, было ненужно! Я пережил момент мгновенного аннулирования себя — в самом радостном, впрочем, для аннулируемого смысле.
Совсем не мое дело говорить о тайне его личности. Но когда я читаю анализы литературных текстов, как на ладони распластывающие эти тексты, то думаю: о, если бы эти авторы имели к тексту хотя часть того почтения, которое Михаил Михайлович имел к апофатической тайне своих кошек, тайне, которая кошкой, конечно, может быть сообщена, но которую бесстыдно выпытывать.
В моем опыте почти нет аналогов сложившейся вокруг Михаила Михайловича атмосферы, когда люди добровольно входили бы в уважение к человеку, я бы сказал даже, проникались благоговением к нему, но тут уместнее тихое слово. Такое утихание самолюбий людей, к нему приходящих, — мы почти отвыкли от того, что это бывает. Оазис тишины. Если он был среди нашей жизни — стало быть, мы на него способны!
Что касается слов. У Михаила Михайловича это были не просто слова, а концепции, зачатия чего‑то органического и рождаемого. Все эти слова сохраняют свою значимость. Он был, как сказал Вячеслав Всеволодович, великолепно свободен от идеи времени. Вообще 20–е годы — это pars pro toto первой половины 20 века. Вспомнить хотя бы у нас в России гениальные переводы Аристофана Адриана Пиотровского. Таков и Рабле у Бахтина — подобное же резонирование в веках. Такая же реальность, хотя связь между той и другой все же косвенная.
В отношении к богатству Михаила Михайловича люди самоопределяются. Одним карнавал и мениппейность, другим диалог и тот единственный голос, о котором говорится в конце бахтинской книги о Достоевском. Но важно, чтобы все слова Бахтина были погружены для нас в его человеческую реальность. Ordo scientiae и ordo (по- нашему это уровень) sapientiae — пусть это различение, которое было принято в схоластике, поможет нам понять, что мышление Бахтина находится в ordo sapientiae, и только некоторые слова выходят в область тленного держания. Благодарю за возможность хотя бы так бессвязно говорить здесь.
После Аверинцева говорили Бочаров, Турбин, Лотман.
5.4.1975. Звонит Сережа Аверинцев и сразу, в своей трогательной прямой манере, спрашивает: «Скажи, что ты думаешь обо всем вчерашнем?» И размышляет. Чистый тон у всех выступавших. Расчищено место, в котором можно дышать. Всё говорилось без оглядки. После этого ошибки, ссоры смягчены юмором и не имеют злостного смысла. Под людьми, амбиция которых затухала в присутствии Бахтина, Сергей Сергеевич имел в виду сначала Турбина. Ему хотелось также противопоставить Бахтина человеку, который «уже переставши жить, продолжает работать, уже переставши слушать, продолжает говорить», — Лосеву. Рената хочет заметить ему о неприкрепленности его хода рассуждения. «Если он говорит о предмете, равном самому себе, в середине своего выступления, то я хочу, чтобы рядом мне была дана какая‑то точка опоры. У Сережи красота мысли, слишком нетребовательная к своим границам. Но мне стыдно так говорить о Сереже. Как бы я его опредметила. Провокативность признак живого и бодрого ума. И у Сережи это есть.» Рената говорит, что Сережа не просто был на вечере в честь Бахтина, но и действовал как главное лицо. Как ясно, что человеческие души это ангелы, слетевшие из вечного царства света и ликования в плотную оболочку, просветившие ее всю изнутри и волнующиеся в ней тоской по горнему миру и стремлением туда.
28.9.1975. Аверинцев: «В Болгарии ослов много». Он только что приехал с конгресса по остаткам греческой культуры в славянском мире, где шесть дней подряд на берегу моря встречал восход солнца в 6 часов утра. «Кого, животных или людей? — спросила Рената. — Если животных, то это прибыток, а если людей, то убыль».
22.3.1976. Выступление Сережи в Институте экономико — математических исследований. Он говорит о секрете греческого мира. Веселье свободы. Отсутствие гнетущего страха. Бесконечная, до пронырливости, любознательность грека. К нему и относились особенно. Одному греку разрешили забрать с собой столько добра, сколько он сможет. Он набрал в полы своего плаща сколько мог нести. Люди смотрели с отстраненным удивлением: «Во даёт!» Греку, считалось, всё можно.
18.7.1976. Мы были на день св. Сергия Радонежского у Аверинцева в «Здравнице», где они живут у знакомой хозяйки, интеллигентной дамы Натальи Владимировны, вот уже 15 лет (здесь это слово особенно годится). Когда мы наконец отыскали дом, Сережа с Машей Андриевской уже ушли нас встречать на станцию. Я узнал Сережу с другой стороны поля по светлым брюкам. Едва замечая, во что он одевается, — в один и тот же старый плащ последние 15 лет, — Сережа, как всё древнее племя московских интеллигентов, знает, что летом надо надевать светлые брюки. Говорили о Честертоне, «Франциск» которого начал появляться в отрывках, и о Льюисе, чью книгу писем Сережа мне показал[128]. Льюис и до своего обращения в 1931 году был целенаправленно ищущий, изобретательный и, кажется, только не говорил о вере, а уже знал ее. Сережа сказал еще, что в 58 лет Льюис венчался с женщиной, умиравшей от рака. Он прожил с ней 4 года. Ренате кажется искусственным Честертон. Как легко он говорит об убийстве на войне! — Но, возможно, есть положения и случае, когда люди вправе убивать? — Да, но в том, чтобы так просто рассуждать об этом за столом, есть что‑то недолжное; не относится ли убийство к вещам, о которых лучше не говорить иногда как о непристойном? — Но от Честертона и нельзя требовать тонкости, сказал Сережа, назвавший его когда — то «легкомысленным английским писателем». Есть грубые вещи, о которых надо взять на себя неприятность сказать упрощенную правду, иначе они станут добычей людей, которым до истины нет никакого дела.