Ознакомительная версия.
Декабрист И. Д. Якушкин рассказывает в своих записках, что, когда гвардия вернулась из заграничного похода, он наблюдал в Петербурге торжественный въезд царя. «Наконец, – пишет он, – показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей… Мы им любовались. Но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет…»
Не один Якушкин разочаровался тогда в царе. Приятели Пушкина, лейб-гусары, презирали двусмысленную царскую политику и самого царя. Правда, это гусарское вольномыслие было не очень глубоко, и позднее сам Пушкин вспоминал иронически об этих разговорах «между лафитом и клико».[130] Тогда еще не входила глубоко в «сердца мятежные наука». Все это было только скука —
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов.
Близость к дворцовой, придворной жизни позволила и молодым гусарам, и лицеистам узнать, между прочим, такие секреты царского быта, какие не могли поддержать в них чувство уважения к императору. Пушкин и другие лицеисты посещали, например, дом барона Вельо и даже волочились за его дочкою Софи, но все знали, что эта самая Софья Осиповна Вельо[131] – наложница Александра Павловича Романова и царь назначает ей свидания в Баболовском дворце.[132]
Среди вольнодумцев-гусаров выделялся Петр Павлович Каверин. Он был старше Пушкина на пять лет. Этот молодой лейб-гусар был образованный человек. Он учился в «благородном московском пансионе», потом год слушал лекции в Московском университете, а в 1810–1812 годах – в Геттингенском вместе с братьями Тургеневыми. Отечественная война понудила его идти на военную службу. Он участвовал в кампании 1813–1815 годов. В январе одновременно с Чаадаевым он перешел в лейб-гвардии гусарский полк и тогда же познакомился с Пушкиным. У Каверина была репутация отчаянного кутилы. Он поразил воображение и немцев в Гамбурге, и соотечественников в Петербурге. Десятки анекдотов рассказывали про этого молодого человека, отличавшегося, по выражению П. А. Вяземского, «скифскою жаждою». Это не помешало ему быть масоном и обладателем немецкого патента ложи «Золотого циркуля», выданного ему в Геттингене весною 1812 года с удостоверением, что он получил звание мастера.
Каверин был красив, отличался железным здоровьем и заразительной веселостью. Само собою разумеется, что он был покорителем сердец. Одним словом, он не случайно был приятелем Евгения Онегина. На войне он получил золотое оружие «За храбрость»; в мирной обстановке он щеголял изысканностью своего костюма и прекрасными манерами, а в холостой компании – гомерическими кутежами и фантастическими приключениями.
Пушкин посвятил ему катрен:
В нем пунша и войны кипит всегдашний жар,
На Марсовых полях он грозный был воитель,
Друзьям он верный друг, красавицам мучитель,
И всюду он гусар.
За какие-то фамильярные строки, ему посвященные Пушкиным, Каверин обиделся, и поэту пришлось написать ему иное послание:
Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи.
Люблю я первый, будь уверен,
Твои гусарские грехи…
Впоследствии, переделывая эту пьесу, Пушкин утешал его тем, что «ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом». А в первоначальной редакции та же мысль была высказана более пространно, и поэт уверял приятеля, что «можно дружно жить с стихами, с картами, с Платоном и с бокалом».
В декабре 1825 года, когда опальный Пушкин жил поневоле в Михайловском, Каверин был уже в отставке и скучал в Калужской губернии. На Сенатской площади его не было. Однако он был членом «Союза благоденствия» и в качестве такового просидел некоторое время в Петропавловской крепости. Его, впрочем, освободили, и он был, по официальному выражению, «оставлен без внимания».
Совсем по-иному выделялся из гусарской среды Петр Яковлевич Чаадаев. Он был ровесник Каверина, так же, как он, участвовал в Отечественной войне и побывал с русскими войсками в Париже. Он также был масоном. Его имя имеется в списке петербургской ложи «Соединенных братьев». В 1814 году он был принят в какую-то ложу в Кракове. По его собственным словам, он достиг высокой степени посвящения, кажется, восьмой, и был связан со старинной шведской масонской организацией. Однако уже в 1818 году Чаадаев разочаровался в масонстве. На то у него были серьезные основания. Но в годы его царскосельского знакомства с Пушкиным он еще посещал ложу. Чаадаев познакомился с Пушкиным в доме Карамзина, и поэт был очарован этим не совсем обыкновенным человеком. Тогда еще у Чаадаева не было сложившейся философской системы, и он, как и все вольнодумцы-масоны, исповедовал миросозерцание, которое впоследствии (в письме к своему приятелю декабристу И. Д. Якушкину) сам называл «леденящим душу «деизмом,[133] не идущим дальше сомнений». Однако уже тогда, в 1816–1817 годах для Чаадаева его убеждения вовсе не были «забавою взрослого шалуна». Петр Яковлевич Чаадаев хотя и был «вторым Евгением» и так же, как этот денди, очень был озабочен тем впечатлением, какое он производит в салонах, однако было в нем и нечто иное, и Пушкин понял серьезность и глубину этого всегда трезвого человека. За блестящей внешностью гвардейца таилась какая-то особая жизнь, к которой с любопытством и вниманием приглядывался юный Пушкин. Поэту с достаточным основанием приписывают четверостишие, посвященное Чаадаеву:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской.
Он в Риме был бы Брут в Афинах, Периклес,
А здесь он офицер гусарский.
Пушкин, быть может, не совсем удачно старался угадать возможную биографию Чаадаева, но во всяком случае правильно почувствовал, что этот красавец, надменный, холодный, спокойный, самоуверенный и всегда как будто несколько задумчивый и печальный, оказался в «оковах службы царской» как-то не на своем месте, и в иных исторических условиях пришлось бы ему выбрать для себя совсем иной жизненный путь.
О чем этот философствующий гусар беседовал с юным поэтом? Темы этих бесед у нас не вызывают никаких сомнений. У нас есть признания самого Пушкина, который посвятил Чаадаеву три послания, если не считать пьесы «К моей чернильнице», которая, в сущности, есть четвертое послание ему же. Вероятно, в 1818 году поэт признается, что «нетерпеливою душой» они оба «отчизны внемлют призыванье»: они жаждут «минуты вольности святой». Молодые люди «свободою горят»:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Итак, очевидно, что разговоры шли о сокрушении самодержавия прежде всего. Само собою разумеется, что вопрос о крепостном праве также разрешался в либеральном смысле. Весь круг тогдашних идей, которые характерны для декабристов, был, конечно, очень близок и Чаадаеву, и Пушкину в первые годы их дружбы. Второе послание «К чему холодные сомненья…», хотя и загадочно несколько относительно времени написания и даже относительно истории самого текста, всецело подтверждает, однако, признания первого послания. Правда, теперь в сердце поэта, «бурями смиренном», иные настроения, но он очень помнит, как «с восторгом молодым» он делил дружбу с Чаадаевым. Но «молодые восторги» и мечты о борьбе с самодержавием были свойственны тогда многим образованным дворянам, недовольным сложившимися для них неблагоприятно историческими условиями. Иное дело Чаадаев. У него было какое-то своеобразное отношение к России и к освободительным идеям эпохи. Чаадаев не просто увлекался политическим вольнодумством. Он искал цельного миросозерцания. Он искал какого-то высшего смысла в истории. В те юные годы у него еще не сложилась оригинальная и последовательная философская система, но он уже искал ее и требовал от Пушкина участия в этих исканиях. Менее всего юный поэт был подходящим человеком для какой-либо философской системы. Всякое отвлеченное мышление было чуждо пушкинской натуре, но живую личность Чаадаева со всей его искренней жаждой узнать истину поэт чувствовал и любил. В третьем послании 1821 года, «В стране, где я забыл тревоги прежних лет…», Пушкин дает отчет другу в своих новых настроениях и трудах. Теперь он хочет следовать его советам «и в просвещении стать с веком наравне». Поэт мечтает опять встретиться с Чаадаевым:
Когда услышу я сердечный твой привет?
Как обниму тебя! Увижу кабинет.
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель;
Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
Вольнолюбивые надежды оживим…
Если Пушкин угадал в Чаадаеве идейную силу и душевную значительность, то и Чаадаев, в свою очередь, поверил один из первых в гениальность поэта. Но его уже и тогда, в годы их царскосельских встреч, смущало непонятное ему равнодушие Пушкина к теоретическому мышлению. Чаадаеву казалось, что его долг руководить этим капризным умом. И хотя, в сущности, он сам не нашел еще тогда своего нового положительного слова, но он все-таки чувствовал себя идейно вооруженным и верил, что само «провидение» соединило его с поэтом. И позднее, когда их пути разошлись, Чаадаев издали ревниво следил за судьбою Пушкина.
Ознакомительная версия.