Так и остается слово «фанатический» в немецком языке без перевода и без подходящей замены, причем всегда это — оценочное понятие, заряженное сильной энергией отрицания: свойство, которое оно обозначает, — опасное и отталкивающее. Пусть иногда в некрологе, посвященном какому-либо ученому или художнику, можно встретить своего рода клише — он был, дескать, фанатиком науки или искусства, — тем не менее в этой похвале звучит и признание какой-то колючей обособленности, болезненной мизантропии. До прихода к власти нацистов никому бы не пришло в голову использовать эпитет «фанатический» в смысле положительной оценки. И настолько невытравимо въелась эта негативность в слово, что даже сам LTI употребляет его иногда в отрицательном смысле. В книге «Моя борьба» Гитлер с пренебрежением отзывается о «фанатиках объективности». В хвалебной монографии Эриха Грицбаха «Германн Геринг. Дело и человек», которая вышла в эпоху расцвета Третьего рейха и язык которой воспринимается как бесконечная цепь нацистских словесных штампов, о ненавистном коммунизме говорится, что это лжеучение, как показало время, может превращать людей в фанатиков. Но здесь как раз произошел почти что комический сбой, абсолютно невозможный откат к языковым привычкам прежних лет, что, надо сказать, случалось, пусть и не часто — даже с мастерами LTI. Чего уж говорить, если еще в декабре 1944 г. у Геббельса с языка сорвался пассаж (видимо, с опорой на процитированную гитлеровскую фразу) о «дурацком фанатизме некоторых неисправимых немцев».
Я называю этот откат комическим: ведь поскольку национал-социализм держится на фанатизме и всеми силами культивирует его, слово «фанатический» во всю эру Третьей империи было одобрительным эпитетом, причем превосходной степени. Оно означает высший градус таких понятий, как «храбрый», «самоотверженный», «упорный», а точнее — достославный сплав всех этих доблестей, и даже самый легкий пейоративный призвук совершенно терялся в расхожем употреблении этого слова в LTI. В праздники, скажем, в день рождения Гитлера или в годовщину «взятия власти», все без исключения газетные статьи, все поздравления и все призывы, обращенные к войскам или какой-либо организации, твердили о «фанатической клятве» или «фанатическом обете», свидетельствовали о «фанатической вере» в вечное процветание гитлеровской империи. И это все сохранялось во время войны, причем даже тогда, когда близость поражения скрыть было невозможно! Чем мрачнее вырисовывалась ситуация, тем чаще слышались заклинания о «фанатической вере в конечную победу», в фюрера, в народ или в фанатизм народа, эту якобы коренную немецкую добродетель. По частоте употребления пик в газетных статьях был достигнут в дни после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г.[66]: буквально в каждом из бесчисленных изъявлений верности фюреру без этого слова не обошлось.
Однако оно заполонило не только политическую публицистику, часто его использовали и в других областях — в художественной литературе и повседневной речи. Там, где раньше сказали (или написали) бы «страстный», теперь говорилось «фанатический». А это не могло не привести к известному ослаблению, унижению данного понятия. В книге о Геринге, которую я упоминал выше, рейхсмаршал восхвалялся как «фанатичный любитель животных». (Здесь совершенно исчезает неодобрительный побочный смысл в выражении типа «фанатический художник», — о чем шла речь выше, — ведь Геринг постоянно изображается как участливый и общительный человек.)
Возникает вопрос, не привело ли ослабление слова к утрате его ядовитых свойств. Можно было бы ответить на это утвердительно, заметив, что в слово «фанатический» бездумно вкладывается новый смысл, что оно обозначает теперь отрадное сочетание храбрости и страстной самоотверженности. Но это не так. «Язык, который сочиняет и мыслит за тебя…» Нужно всегда иметь в виду, что речь идет о яде, который впитываешь бессознательно и который оказывает свое действие.
Однако человек, ведавший языком в Третьей империи, был заинтересован в том, чтобы яд в полной мере сохранял свою подхлестывающую силу, а изнашивание слова воспринималось как свидетельство внутренней слабости. И Геббельс был вынужден дойти до абсурда: он попытался поднять температуру до немыслимого уровня. 13 ноября 1944 г. он писал в «Рейхе»: ситуацию можно спасти «только диким фанатизмом». Как будто дикость не является непременным компонентом фанатизма и существует, например, кроткий фанатизм.
Эта цитата говорит об упадке данного слова. За четыре месяца до этого оно еще находилось на вершине славы, высшей славы, которая только была возможна в Третьей империи, — военной. Особенно интересно проследить, как традиционная деловитость и почти что щеголеватая сухость языка официальных военных сводок (прежде всего ежедневных отчетов о положении на фронтах) постепенно размывались напыщенным стилем геббельсовской пропаганды. 26 июля 1944 г. прилагательное «фанатический» было впервые применено как хвалебный эпитет доблестных германских полков. Речь шла о «фанатически сражающихся частях» в Нормандии. Только здесь становится столь жестоко очевидным колоссальное различие между воинским духом Первой и Второй мировых войн.
Уже через год после краха Третьего рейха появилось своеобразное подтверждение тому, что «фанатический», это ключевое слово нацизма, несмотря на его употребление без всякой меры, так и не утратило до конца своих ядовитых свойств. Примечательно, что хотя в современном языке то и дело сталкиваешься с обломками LTI, слово «фанатический» исчезло напрочь. Отсюда можно с уверенностью сделать вывод, что как раз в народном сознании или подсознании все эти двенадцать лет жило верное понимание сути дела, которая состояла вот в чем: в течение двенадцати лет за высшую добродетель выдавалось сумеречное состояние духа, равно близкое и к болезни и к преступлению.
Как бы ни были далеки от меня в эти страшные годы проблемы моей науки, все же несколько раз в моей памяти всплывало умное и насмешливое лицо Жозефа Бедье[67]. К ремеслу историка литературы относятся и разыскания источников того или иного мотива, какой-либо басни или легенды, причем иногда эта профессиональная сфера превращается в профессиональное заболевание, в своего рода манию. Всякая вещь должна иметь пространственные и временные истоки, и чем они отдаленнее, тем квалифицированнее считается исследователь, их обнаруживший, — иными словами, никакое явление не может иметь корни там, где вы его обнаружили. В ушах до сих пор звучит иронический голос Бедье, когда он с высоты своей кафедры в Коллеж де Франс говорит о мнимо ориентальном или якобы «друидическом» происхождении какой-нибудь комической или благочестивой сказки или какого-либо характерного литературного приема. Бедье всегда настаивал на том, что определенные ситуации и впечатления в абсолютно несхожие эпохи, в совершенно разных странах могут порождать одинаковые формы выражения, и это связано во многих случаях с неизменностью человеческой природы, не зависящей от времени и пространства.
Впервые я вспомнил о нем в декабре 1936 г., но воспоминание было еще довольно смутным. Тогда шел процесс над убийцей нацистского агента Густлоффа, работавшего за границей. Сюжетом одной французской трагедии, написанной почти сто лет назад и пользовавшейся мировой славой, а в Германии часто служившей материалом для школьного чтения, — пьесы «Шарлотта Корде» Понсара[68], послужило убийство Марата. Преступница звонит в дверь, она полна решимости лишить жизни человека, в котором видит кровавого злодея без совести и чести, чудовище, лишенное всего человеческого. Какая-то женщина открывает ей, она отшатывается: Боже, у него есть жена, кто-то любит его — «grand Dieu, sa femme, on l’aime!» Но затем она слышит из его уст имя любимого человека, о котором говорят как о «жертве гильотине», и наносит удар. Показания обвиняемого Франкфуртера, еврея по происхождению, на суде в Куре звучали так, будто он перенес эту сцену в современность, до мелочей сохранив существенные и решающие элементы. По его словам, он принял решение убить кровавого злодея; но когда фрау Густлофф открыла ему дверь, Франкфуртер заколебался — значит, это женатый человек, grand Dieu, on l’aime. И в этот момент он слышит голос Густлоффа, разговаривающего по телефону. «Эти жидовские свиньи!» Тут прозвучал выстрел… Неужели надо предполагать, что Франкфуртер читал «Шарлотту Корде»? На следующем семинаре по Понсару я приведу в пример сцену, о которой шла речь на суде в Куре, как позднейшее свидетельство человеческой подлинности этой французской драмы, это будет вернее.
Соображения Бедье относятся не столько к сфере чисто литературной, сколько к более изначальной, этнографической. Именно в нее и вписываются другие факты, которые заставили меня вспомнить французского историка литературы…