Кроме того, на уровне самой организации текста, помимо иных возможных истолкований, интересующая нас тема могла сказаться и в феномене отъезда или бегства, приуроченного к финалу многих гоголевских сочинений. В более широком плане «бегство из текста» может быть связано с различными причинами, в том числе и с нежеланием автора заканчивать повествование или же с нежеланием заканчиваться, идущим от самого повествования (финал как «смерть» текста). В чеховских пьесах мы сталкиваемся с чем-то сходным, однако сходство это чисто внешнее: у Чехова из пьесы убегают совсем не те персонажи, что у Гоголя. «Главные» люди всегда остаются у Чехова на месте, более того, они буквально приговорены к тому, чтобы остаться и прожить еще «долгий ряд дней». С бегством же гоголевского героя текст заканчивается сам собой, поскольку из него вынута самая его сердцевина. Как раз такой тип финала и может быть вписан в интересующий нас телесный контекст. Бегство-отъезд Хлестакова, Подколесина или Чичикова – как итоговый акт той «перистальтики» сюжета, о которой шла речь на протяжении всех этих заметок. В этом смысле знаменитое бегство носа в Ригу может быть понято не только как возвращение «в хлеб» (о чем говорилось ранее), но и как символическое описание тошноты («ехать в Ригу» – на языке иносказания означает «тошнить»), то есть – обратного хода пищи, ее «бегства» из желудка. В сказанном нет желания свести все к одному основанию ради «целостности» общей картины. На самом деле все это не более чем следствие, к которому нас привела тема поглощающего зрения и логика анализа.
Вместе с тем все, о чем шла речь, перестает быть проблемой только лишь тела (хотя и это уже очень много), но вырастает в проблему личности, если под последней понимать целокупное соединение начала духовного и телесного. Для того чтобы избежать той катастрофы, к которой неминуемо ведет логика «пищеварительного сюжета», необходимо убрать, смягчить последнее звено, каким-то образом «забыть» о нем. Если предположить, что Гоголь прочувствовал, понял, может быть интуитивно, смысл этой логики, те разрушительные последствия, которые она несет, то он не мог не искать выхода из сложившегося положения. Нужно было как-то пригасить власть желудка (а вместе с ним и поглощающего мир зрения), ослабить их силу, заменив чем-то другим – обнадеживающим и спасительным: для того чтобы спасти мир, надо было перестать его проглатывать.
То, как Гоголь решил эту задачу в финале своей жизни, не требует дополнительных изъяснений: из чревоугодника он превратился в аскета, уморил себя голодом. А в тексте? Переустройство телесного самоощущения, смена бытийных приоритетов (или предвосхищение этой смены) не могли не отразиться на принципах гоголевской поэтики. Причем речь идет не столько об очевидной перемене в тематике и жанре в «Избранных местах из переписки с друзьями» или «Размышлениях о Божественной литургии», сколько об изменениях в построении собственно «художественных» сочинений, их структуры и повествовательных подробностей.
Если «насыщение» оказалось проблемой или, вернее, было осознано таковой, тогда в финале повествования (наряду с уже упоминавшимся «бегством из текста») должны быть задействованы какие-то особые охранительные, в прямом смысле слова «разгрузочные» меры. Иначе говоря, теме насыщения в финале должна быть противопоставлена (в явном или неявном виде) тема трезвления и воздержания. Так и есть: во многих гоголевских сюжетах тема еды и пиршества, столь явно и щедро присутствовавшая в начале и на протяжении всего повествования, к финалу как-то стихает, съеживается или исчезает вовсе. Даже в «Старосветских помещиках», где почти все держится на еде (Д. Мережковский), по мере приближения финала настроение меняется; причем предел себе кладет сама еда: после того как упоминается любимое кушанье его покойной жены, Афанасий Иванович заливается слезами и уже не может больше есть (а затем следует рассказ о его смерти). Я говорю о сочинениях, написанных еще «прежним» Гоголем. Настоящий духовный переворот в нем еще не свершился, однако его предварения уже ощущаются. В «Старосветских помещиках» или первом томе «Мертвых душ», где говорится об общем похудении чиновников города N, это еще только намек, предчувствие. Во втором томе (я имею в виду его финал) ситуация меняется: желудок теряет ту всепоглощающую власть, которую он имел в первой части задуманной трилогии. Чичиков – это еще не «новый» человек, но уже и не тот, что прежде. Еда и трезвление телом борются друг с другом с переменным успехом. Только что он обещал своему спасителю Муразову позабыть «городские объядения и пиршества», и вот мы уже видим его в тюремной камере за «довольно порядочным обедом» из «какой-то весьма порядочной кухни». Однако общий том финала второго тома вполне определен: желудок уходит с первых ролей, Чичиков почти забывает о пище. Другое дело, если говорить о философии изменения, простым исключением еды и гастрономической темы здесь обойтись не удается. Желудок и пища занимали так много места в прежнем чичиковском мире, что теперь, после их ухода, осталась смысловая (да и фактическая) пустота, которую необходимо заполнить чем-то не менее сильным и значимым.
Чем же? Прежде желудок был «центром», «серединой», теперь же центр смещается и обретает себя в органе, который имеет такие же (если не большие) права на наименование «срединного» и самого «благородного». Речь – о человеческом сердце.
Собственно, смысл центра содержится уже в самом его названии: «сердце» (середина, сердцевина). Упоминания о сердце появляются уже в финале первого тома «Мертвых душ», однако пока это еще только «проба» темы, ее опережающее отражение. Гоголевская мечта о Руси – «сверкающей», «чудной», незнакомой земле дали – пропитана пафосом мистики, что уже сближает ее с «романтикой сердца». Гоголь говорит о песне, что «зовет, и рыдает, и хватает за сердце», о вьющихся вокруг сердца звуках. И – почти сразу после этого мистический полет превращается в обычную дорожную езду с ее желудочной «прозой». «Блещущий мир» вновь соединяется с едой: «золотая бледная полоса» на небе, «ясный пруд, сияющий, как медное дно под солнцем», блестящий, как звезда, «крест сельской церкви; болтовня мужиков и невыносимый аппетит в желудке… Боже!». Желудок, как видим, опять в центре, как раз посередине между Святым Именем и крестом Божьего храма.
У Гоголя, как уже говорилось ранее, желудок и храм – слова не чуждые друг другу. Однако, когда в общий разговор вступает сердце, символизирующее мир святости и правды, общий смысловой рисунок становится довольно сложным. Единственное, что в нем различимо вполне явно, это соперничество или сосуществование сразу двух телесных и соответственно смысловых середин, двух начал – животного и человеческого. «Быстро все превращается в человеке: не успеешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки». Помимо общего дидактического смысла, в этой метафоре из финала первого тома есть и кое-что имеющее прямое отношение к нашей теме: место, где взрос сей «страшный червь», скорее всего, утроба, т. е. область желудка или пищевода; отсюда, собственно, идет и упоминание о поглощении «жизненных соков», и сама идея съедения-поглощения, (ср. со сходной по смыслу гоголевской ремаркой из главы о Плюшкине: «скупость» «имеет волчий голод и пожирает человеческие чувства»).
Мистический «червь» превращается в обычного солитера вроде того, что упоминался в «Коляске». Тема разворачивается в две противоположные стороны: Чичиков говорил, что не хочет «пропасть червем» на этой земле, и в то же время не заметил, как вырастил червя внутри себя самого и в конечном счете превратился в нечто червеобразное. В финале второго тома «Мертвых душ» Чичиков, позабыв о достоинстве, ползает и извивается перед губернатором, как червь, как «безобразнейшее насекомое» (попутно замечу, что и червеподобный цвет чичиковского фрака, в отличие от «фекальных» тонов одежды Акакия Акакиевича и Ивана Яковлевича, тоже весьма характерен – он коричнево-красноватый и с искрою).
Однако теперь это уже не тот Чичиков, что прежде. В терминах символической медицины происходящая в нем перемена может быть описана как схватка желудка и сердца, как попытка агрессивного реванша плоти. Желудок и живущий в нем «страшный червь» не отдают своих прав просто так; Чичиков страдает: «безнадежная грусть плотоядным червем обвилась около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищенное». Здесь все представлено предельно точно и символически, и физиологически. Червь – как символ пожирания, плотоядия в противоположность символике сердца, то есть доброте и святости. Проступает здесь и греховная, дьявольская природа, связанная прежде всего с мотивом богопротивного уныния и тоски («безнадежная грусть»). Чичиков, потрясенный превратностями судьбы, постепенно преображается; сердце начинает брать верх над желудком. С этого момента упоминания о сердце нарастают и идут с небывалой прежде частотой. Начинается своего рода «новелла сердца». Чичиков прижимает к груди руку Муразова: он надеется на него, как на последнюю возможность (не случайно профессия Муразова – «откупщик»; он откупает или выкупает Чичикова и в символическом смысле, и в практическом). А затем, не в силах удержать подступившей к сердцу грусти, Чичиков рыдает вновь и вновь. И каждый раз Гоголь не забывает упомянуть о сердце: «Он не договорил, зарыдал громко от нестерпимой боли сердца». И далее: Чичиков рвет на себе волосы, чтобы «заглушить ничем не угасимую боль сердца».