Сердце против желудка. Смена «храмов». Мечта о высшем – против реальности низкого. Таков «антропологический проект» Гоголя. Телесные и идеологические акценты меняются, и, следовательно, мы вправе ожидать изменения доминанты гоголевского мироощущения (и соответственно самоощущения его героев). Я имею в виду пересмотр темы пожирающего мир зрения, самой связки глаза и желудка: если желудок отступает, слабеет и его место занимает сердце, это должно как-то сказаться и на «технологии» мировосприятия (А. Белый понял это как смену зрительных интенций: от взгляда вбирающего к взгляду невидящему). Желудок был связан со зрением, втягивавшим мир и переводившим его в «малообъемный фокус» («фокус» – это опять-таки «середина», оптический эквивалент середины «желудочной»). О последствиях я уже говорил. Поэтому если менять стратегию, то сердцу надо подбирать какого-то другого проводника, не скомпрометировавшего себя, подобно зрению, ненасытной алчностью.
Этим спутником или проводником у Гоголя становится слух или, шире, стихия слова, звучания и соответственно понимания, идущего в прямом смысле слова «от сердца». В конце второго тома «Мертвых душ» эта замена описывается как переход от исходной окаменелости и бесчувствия к новому состоянию, в котором личность начинает открывать в себе «неведомые дотоле, незнакомые чувства». И вместе с этим обозначается четкий переход от зрения к некоему обобщенному «чувству» и конкретно к слуху: «Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду…». Тема крепнет и осознает себя. Чичиков повторяет эту же самую мысль, но более развернуто: Чичиков «полупробужденными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его темным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле…». Наконец, та же связь сердца и слуха видна и в «финальной» сцене второго тома, где сила зрения почти нарочито ослаблена («Все стояло, потупив глаза в землю»). Генерал-губернатор обращается со своим «кличем» к тем, у кого «еще есть в груди русское сердце и которым понятно сколько-нибудь слово благородство». Здесь значимо буквально все – и «грудь», и «сердце», и «клич» (слово), и само «слово». Неслучайно и то, что «благородство» поставлено в один ряд с «сердцем» (вспомним о прежней гоголевской телесной иерархии с ее самым «благородным» из органов).
Сердце окончательно одержало верх над желудком? Едва ли. Даже второй том не написался, как было задумано, не говоря уже о несбывшемся третьем. Можно сколько угодно часто употреблять слова «сердце» или «человек», но при этом не добиться задуманного, поскольку дело не в статистическом «давлении» ключевого слова, а в реальном переустройстве сюжета, поэтики, их содержательного и структурного состава. В этом отношении во втором томе ничего нового по сравнению с первым почти не произошло. Наиболее удачные места его связаны не с дидактикой или образами «правильных» людей вроде Муразова или Костанжогло, а со все теми же описаниями пиршеств или просто с картинами жизни, картинами по природе своей опять-таки сугубо зрительными.
* * *
По словам кн. Репниной, Гоголь мыслил первый том своей поэмы как «грязный двор», ведущий к «изящному строению» второго и третьего томов. Однако вышло так, что «двор» вышел на славу, ибо был выстроен в полном соответствии с пиршественным, зрительным мироощущением Гоголя, тогда как «изящное строение», требовавшее от него других возможностей восприятия и чувствования, так и осталось недостроенным. Задуманная триада – «души» сначала мертвые, затем спящие и, наконец, пробудившиеся (воскресшие) – оказалась непосильной для Гоголя не потому, что была неверной или необоснованной, а потому, что расходилась с самой природой гоголевского таланта. По «плану» Гоголя (как его теперь можно предположительно помыслить), триада «Мертвых душ» должна была соответствовать триаде мистической. Сначала – сама смерть, затем – тайна загробного существования и, наконец, воскрешение из мертвых. Умиранию здесь соответствовала стихия «поедания», загробному небытию (сну смерти) – трансформация пищи внутри тела, Воскресению – (…)
То, что соответствовало Воскресению, если придерживаться аналогии с пищей, на чудесный финал никак не походило. Хуже того, об этом последнем звене пищеварительной триады лучше было вообще не упоминать.
Во втором томе «Мертвых душ» Гоголь делает оригинальную попытку исправить положение, однако существа дела это не меняет. Я имею в виду ход неосознанный, интуитивный, но при этом логически оправданный и очень знаменательный. Гоголя беспокоила таинственная метаморфоза умершего в земле зерна, о которой говорил Христос: что происходит «там» – за дверью гроба, что позволяет человеку в Последний день восстать, воскреснуть во всем своем целокупном составе, каким образом умершее, разложившееся превращается в живое и нетленное? Во втором томе «Мертвых душ» эта тема оказывается связанной с именем Костан-жогло. Преобразователь хозяйства, он вместе с тем оказывается и преобразователем в более широком смысле. Предшественники Костанжогло выбрасывали отходы производства за ненадобностью. Он же поступил иначе: из рыбьей шелухи, которую промышленники сбрасывали на берег, Костанжогло начал варить клей, «да сорок тысяч и взял». Построил множество фабрик по переработке того, что другие почитали за мусор: всякий год – новое предприятие «смотря по тому, от чего накопилось остатков и выбросков. Всякая дрянь дает доход…». «Остатки» – вот в чем дело…
Похоже, здесь задето что-то очень важное, глубоко интимное. Чичиков: «Это изумительно. Изумительнее же всего то, что всякая дрянь дает доход». Когда Костанжогло в своих рассуждениях касается других предметов, например «просвещения», Чичиков вновь возвращает его к теме «дряни» и получающегося из нее дохода. Если придерживаться интересующего нас смыслового горизонта, становится понятным, почему именно то обстоятельство, что «отбросы», «остатки» превращаются, как говорит Костанжогло, в «реки золота», кажется Чичикову наиболее важным. А. Белый связывал этот гоголевский мотив с алхимической традицией, однако, если взглянуть на дело иначе, мотив «обратного превращения» дряни в золото может найти еще одно объяснение (вспомним о ситуации в «Заколдованном месте», где все идет «нормальным» чередом: герой искал золото, а получил помои).
Иначе говоря, во втором томе «Мертвых душ» под видом разговоров о преумножении богатства путем правильного, «благоразумного» управления обсуждается вопрос о возможности каким-то образом изменить естественный порядок вещей, заведенный в человеческом организме. Делается метафорическая попытка переделать тело или, если это невозможно, вовсе отказаться от его «услуг»… На языке Костанжогло это звучит как призыв к отказу от «середины» в деле накопления миллионов: начинать нужно не с тысячи, а с копейки, то есть с «начала». На языке же Чичикова, как мы помним, «середина» не что иное, как эмблема благополучия, телесным эквивалентом или «синонимом» которого выступает желудок. Соответствующий оттенок приобретает в этой ситуации и сама фамилия переустроителя природы Костанжогло. Она может обозначать не только идею Востока («огло» как искаженное «оглы»)[29], но и анаграмму слова, выражающего крайнюю степень бережливости и аккуратности в еде: «(ж) огло» как вариант «глодать» или «гложу». В сочетании с первой половиной фамилии («костан» – «кость») смысл «глодания» отбросов, остатков (или останков?) становится еще более явным.
И все же реальной смены «середин» не происходит. «Правильные» рассуждения Костанжогло и раскаянье Чичикова не обладают той силой убедительности, которой в полной мере были насыщены прежние описания Чичикова-миропожирателя. Гоголевская мечта или даже уверенность в креативной мощи собственного таланта, в его способности влиять на ход земных дел не выдержали столкновения не столько с «правдой» социальной жизни, сколько с реальностью тела, с его принципиальной неспособностью стать таким, каким его хотел видеть Гоголь. Поначалу это не было проблемой, затем – с возрастом – превратилось в проблему неразрешимую: чаемый порядок вещей оказался неосуществимым.
Не свершив как будто никаких преступлений, Гоголь в конце жизни почитал себя страшным грешником, вина которого превосходит все мыслимые ожидания. Что он имел в виду, кроме него и, может быть, о. Матфея, не знал и уже не узнает никто. Однако если предположить, что в какой-то момент Гоголь осознал и осудил сам способ своего восприятия мира, тогда гоголевское беспрецедентное самоосуждение и слова о. Матфея («В нем была внутренняя нечистота») становятся хотя бы до некоторой степени понятны, приобретая помимо смысла метафорического и смысл конкретно-телесный. «Страшное дело», свершенное Гоголем в русской литературе, его «негативная антропология» (С. Бочаров)[30], поставленные в общий смысловой ряд с гоголевской интуицией переустройства человека, таким образом, находят соответствие и в слое телесно-чувственном. Отделить одно от другого здесь просто невозможно, что – каждый по-своему – понимали и Гоголь, и его духовный наставник. Другое дело, что запретительные меры, предписанные Гоголю о. Матфеем, были несоизмеримы с тяжестью его творческого «греха», с верой в то, что он своим писательством способен произвести новый мир и нового человека. В этом отношении «диагноз» Мережковского, увязывающий смерть Гоголя с его эстетическим и одновременно онтологическим кредо (не писать – значит не жить), представляется наиболее точным. У Гоголя был выбор, однако авторитет духовника пересилил его интуицию, поставив перед фактической необходимостью самоубийства: «Сознание говорило ему: умертви свое тело», поскольку «жить в Боге значит уже жить вне самого тела»[31]. Или, иными словами, не жить физически.