Байроновское стихотворение дало Пушкину первоначальный толчок к размышлению, и на этом его влияние кончилось, хотя отдельные места текстуально почти совпадают; далее Пушкин самостоятелен, в том числе и в тех романтических мотивах, которые, в отличие от байроновского «Фрагмента», проявились в «Тавриде». А вот известное стихотворение Байрона, от которого Пушкин оттолкнулся при создании элегии «Редеет облаков…» (чтобы не ломать голову над выбором из многочисленных вариантов перевода этого стихотворения, привожу его в моем):
Звезда бессонных, грустная звезда,
Твой зыбкий свет не потревожит ночи,
Едва мерцая, словно радость, — та,
Что, в памяти взойдя, вернуться хочет;
Как счастья миг из прошлого, горишь,
Лучом бессильным светишь, но не греешь.
Звезда тоски, ты сердцу говоришь
С годами все ясней — и холоднее…
Байроновский адрес в элегии Пушкина очевиден, так же как очевидно и то, что это стихотворение Байрона стало всего лишь поводом для написания своего, самостоятельного стихотворения. Скупыми средствами — двумя-тремя строками байроновского мотива печальной вечерней звезды и двумя последними строчками своего стихотворения перечислительное описание пейзажа поэт превратил в оригинальную элегию с присутствием жизни и тайны. И когда мы говорим о влиянии Байрона на творчество Пушкина (особенно в его южных стихах и поэмах), следует помнить, что на самом деле Байрон повлиял на него не более, чем любой другой прочитанный им поэт. Пушкин без стеснения использовал ритмы, размеры и сюжеты чужих стихов — вплоть до того, что даже начинал свои стихи едва ли не целиком заимствованными строчками, — но тут же уходил от них, как только его личный опыт начинал расходиться с позаимствованным. В таком способе освоения чужого опыта он утвердился при изучении мировой поэзии, в которой все «перепевали» друг друга, — а он был чрезвычайно начитан.
Романтические мотивы его любовной лирики южной ссылки следовало бы все-таки рассматривать в связи не столько с Байроном, сколько с установками романтизма в кругу его общения доссыльного петербургского периода. А одним из основных мотивов романтизма и была вечная, верная и неразделенная, безнадежная любовь автора как романтического героя произведения. Флер таинственности и безумная любовь, раны любви и тоска любви — все эти атрибуты романтической любви, будучи штампами сами по себе, тянули за собой в стихи и всевозможные образные штампы, вроде «томительный обман», «жестокая судьба», «безумный сон», «узник томный» и т. п. (осененные именем Пушкина, они расплодились в русской поэзии как раз тогда, когда Пушкин стал от них избавляться).
Другими словами, там, где наша пушкинистика в южных стихах поэта искала следы любви к некой женщине, любви, которую Пушкин тайно пронес через всю жизнь — или, по меньшей мере, через многие годы, — наши пушкинисты гонялись за призраком романтизма. В стремлении распознать «адресат» такой любви едва ли не в каждом стихотворении Пушкина они слишком часто заходили необоснованно далеко, а главное — совершенно немотивированно: большинство любовей 1-го «донжуанского списка» были неразделенными, но ни одна из них не стала вечной, это были характерные для Пушкина вспышки влюбленности. Однако же надо сказать, что Пушкин сознательно сделал все возможное, чтобы не только современные ему читатели, но и поколения пушкинистов занимались упорными розысками адресатов его стихов, виртуозно объединив их реальные биографические мотивы и их общую романтическую настроенность («читатель должен верить в безнадежную любовь автора») и проявив при этом незаурядный мистификаторский талант.
Элегия «Редеет облаков воздушная гряда…» была опубликована в 1824 году, в числе нескольких стихотворений Пушкина в «Полярной Звезде», но наличием явного адреса среди них отличалось другое стихотворение:
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой;
Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокий!
Хочу ль бежать, — с надеждой и мольбой
Твои глаза не следуют за мной.
Заводит ли красавица другая
Двухсмысленный со мною разговор, —
Спокойна ты; веселый твой укор
Меня мертвит, любви не выражая.
Скажи еще: соперник вечный мой,
Наедине застав меня с тобой,
Зачем тебя приветствует лукаво?..
Что ж он тебе? Скажи, какое право
Имеет он бледнеть и ревновать?..
В нескромный час меж вечера и света,
Без матери, одна, полуодета,
Зачем его должна ты принимать?..
Но я любим. Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Тебе смешны мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
Адрес стихотворения — пусть и не для всех, а только для самого адресата и его близких — выдавали строки «В нескромный час меж вечера и света, Без матери, одна, полуодета, Зачем его должна ты принимать?..», и по сравнению с этой откровенностью элегия «Редеет облаков…» — образец целомудренности и такта; тем не менее, Пушкин-мистификатор произвел вокруг последних трех строк этой элегии несколько забавных маневров, чтобы заинтриговать и читателей, и «посвященных». Пушкин рассчитывал, что «дева юная», прочитав его стихотворение, вспомнит не только звезду, которую она «именем своим… называла», но и байроновское стихотворение, которое они вместе читали в Крыму, и поймет напоминание про «счастья миг из прошлого» как на ими прожитую любовь.
Одновременно он ждал реакции на его последнее стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты…» — реакции его новой любви, из настоящего ; вот почему он, послав стихи для публикации, с таким нетерпением ожидал их появления. При этом Пушкин послал Бестужеву полный текст элегии «Редеет облаков…» с условием не печатать три последние строки, прекрасно понимая, что без них стихотворение не просто проигрывает, а просто пропадает, и рассчитывал, что Бестужев, не увидев в этих строчках ничего нескромного или компрометирующего Пушкина, а в их опубликовании — чего-то зазорного, не захочет публиковать стихотворение без последних трех строк и не удержится от публикации элегии в полном варианте. Что и произошло. И 12 января 1824 года Пушкин, получив альманах, тут же пишет Бестужеву «рассерженное» письмо:
«Конечно я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых я просил тебя: ты не знаешь до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов Элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:
Как ясной влагою полубогиня грудь
………………………………. воздымала
Или
с болезнью и тоской
Твои глаза и проч.?»
Пушкин имел в виду то, что в «Полярной Звезде» в стихотворении «Простишь ли мне ревнивые мечты…» вместо «боязнью» было напечатано «болезнью», а в небольшом стихотворении «НЕРЕИДА» перед словом «воздымала» цензура выкинула остальную часть строки:
Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала.
Стихотворение «НЕРЕИДА» уж никак не менее «биографично», чем элегия, и никого не могло обмануть его размещение в разделе «Подражания древним». Пушкин обыграл классический образ, сочетанием «Таврида», «полубогиня» и «младая грудь» скрыто обозначив одну из четырех сестер, с которыми он недавно отдыхал в Крыму, — 14-летнюю Марию Раевскую: ведь рядом с Екатериной (23 лет) и Еленой (17 лет) она была только «полубогиней» и только к ней могла относиться пушкинская «младая грудь». И тем не менее весь сыр-бор разгорелся именно вокруг элегии — вокруг «девы юной». Но какова пушкинская аргументация! А если бы вмешательства цензуры и опечаток не было?!