Ознакомительная версия.
Похожее чувство разочарования позднее испытал П. И. Небольсин: «Что за прелестный город Пермь, когда в него въезжаешь. Во-первых – застава: это два высокие столба, соединенные между собою чугунною цепью, под которой может пройти, не наклоняясь, сам Колосс Родосский. На вершине этих столбов сидит по орлу, а у подножия стоит по медведю; чрезвычайно живописно! К заставе прилегает обширный луг, окаймленный длинным бульваром: это тоже эффектно. С противоположной стороны стоят красивые здания, стройным рядом вытянувшиеся в линию и рекомендующие собою прочих своих братий, размещенных внутри самого города <…> Первое впечатление, производимое первым шагом в Пермь, действительно возрождает надежды видеть чем дальше, тем лучшие здания. Но… Что за противоположное этому впечатление вселяет город Пермь, когда в него въедешь»132.
П. И. Мельников в таком «декоративном» ,фасадном устройстве города склонен был видеть чуть ли не умысел пермяков: «Я взглянул на Пермь: налево стояло красивое здание Александровской больницы; богатая чугунная решетка, окружавшая это здание, ещё более увеличивала красоту его. Взглянув на этот дом, я подумал, что Пермь должна быть очень-очень красивый город, но впоследствии узнал, что это здание, точно так же, как здание Училища детей канцелярских служащих, находящееся у Сибирской заставы, были не больше, как хитрость пермских жителей, выстроивших такие домы у застав для того, чтобы с первого взгляда поразить приезжего красотою и отвлечь его внимание»133.
Обращаясь к более поздним заметкам, мы неизменно находим тот же мотив города-декорации. Об этом писал сибирский писатель И. С. Левитов: «Город расположен на небольшой возвышенности и казался мне, когда я был еще на пароходе, довольно эффектным, но в действительности он далеко не оправдал этого представления. <…> улицы в нем не мощены, грязи по колена; на всем унылый вид, наводящий какую-то щемящую грусть»134. То же у В. И. НемировичаДанченко: «Издали, с палубы парохода, город чрезвычайно красив», но это только фасад, в самом городе путешественнику «с первого же раза пришлось окунуться в грязь. Улицы не мощены, колеса тонут по ступицу, в дождливую погоду городские франты кричат караул на середине площади. Рассказывают, что в этой грязи пьяные купцы находили себе не раз преждевременную могилу»135.
Мотив обманчивой внешности города сплетается (и усиливается) с мотивом его выморочности, царящей в нём «мертвенной пустоты» (П .И. Мельников). Погружённой в мертвенное оцепенение сна предстаёт Пермь в путевых очерках Е. Ф. Шмурло: «…мы приезжаем в сонную Пермь. Да, сонную; другого эпитета ей не приберешь. Какой это характерный тип далекого губернского захолустья <…> Кажется, за последние 15–20 лет, как приходилось его видеть, он ни в чем не изменился <…> Широкие, спокойные улицы; сонные извозчики на перекрестках дремлют <…> улицы поросли травою; немощёные, усыпанные мягким песком, они скрадывают всякий шум и шепот; тянутся деревянные тротуары по бокам домов, кой-где они провалились и прогнили <…> Молчаливо и безмолвно стоят большие оштукатуренные набело дома; в открытые окна видно то же безмолвие Кой-где пустые будки, отвалившаяся штукатурка – и полная тишина кругом <…> Мертвечина да и только!»136. Сходное впечатление оставил в своей дорожной прозе К. М. Станюкович: «Оставаться же целый день в этой бывшей столице золотопромышленников, горных инженеров дореформенного времени, где прежде всего было сосредоточено управление заводами и где теперь царствует мерзость запустения, с пустыми барскими хоромами, в виде памятников прежнего величия, не было никакой нужды. Заглянув в этот мертвый город и не встретив в нем в пятом часу дня буквально ни души, мы вернулись на вокзал»137.
Мотив «мертвенной пустоты», выморочности города в письмах и мемуарной прозе А. И. Герцена приобрёл инфернальные коннотации. Пермь, где он оказался в 1835 году, воспринималась молодым Герценом сквозь призму дантовской поэмы, чтением которой он в это время был увлечен. Но дело не только в литературных реминисценциях, эти реминисценции лишь кодировали реальные впечатления пермской жизни: «Пермь меня ужаснула, это преддверие Сибири, там мрачно и угрюмо <…> Говоря о Перми, я вспомнил следующий случай на дороге: где-то проезжая в Пермской губернии, <…> на рассвете я уснул крепким сном, вдруг множество голосов и сильные звуки железа меня разбудили. Проснувшись, увидел я толпы скованных на телегах и пешком отправляющихся в Сибирь. Эти ужасные лица, этот ужасный звук, и резкое освещение рассвета, и холодный утренний ветер – все это наполнило таким холодом и ужасом мою душу, что я с трепетом отвернулся – вот эти-то минуты остаются в памяти на всю жизнь»138. Действительно, к этому впечатлению Герцен возвращался неоднократно; въезжая в Пермь, он ощутил себя на пороге дантовского ада.
Одна из исторически реальных черт Перми – нескончаемый поток арестантов, следующих через неё транзитом. И в этом смысле Пермь действительно для тысяч людей оказывалась преддверием каторжного ада. В связи с этим кругом ассоциаций напомним колоритную деталь пермской городской топонимики. Ручей, справа огибающий Егошихинское кладбище, назывался Стиксом139. Река загробного мира служила одной из границ города. С этой выразительной подробностью странно корреспондирует «первое сведение по благоустройству города», которое разыскал в городском архиве Д. Д. Смышляев. В «ордере» от 6 апреля 1787 года генерал-губернатор А. А. Волков особо обратил внимание городской думы на необходимость поддерживать в исправном состоянии «дорогу, идущую к кладбищу для погребения усопших, которая яко необходимейшая по течению жизни человеческой должна быть сочтена равно якобы лежащая среди города улица»140. То есть дорога, ведущая через Стикс, должна почитаться городской улицей. Между мирами мёртвых и живых нет отчётливой границы. Эти дополнительные подробности можно, конечно, счесть за курьёз. Подобные, почти экзотические подробности локальных номинаций и странности административных мотивировок можно, конечно, счесть за курьёз. Но в общем контексте, сгущаясь и резонируя с доминантными линиями текста, такие детали высвобождают свой символический потенциал и вплетаются в общее смысловое поле.
Суммируя повторяющиеся мотивы описаний города Перми в путевых очерках, мемуарной, эпистолярной и дневниковой прозе писателей и учёных XIX века, мы выявляем устойчивое семантическое ядро, текст, который условно можно назвать «текст Города». Такая Пермь мало напоминает тот идеальный город, укоренённый в величественном прошлом и устремлённый в будущее, который мыслился при его создании и полагался историко-культурной семантикой его имени «текстом Земли». Это город, возникший из пустоты усилием государственной воли, город, лишённый собственной органической жизни, незаконно присвоив-ший себе древнее имя, город, влачащий призрачное существование, город – фикция, фантом, город, выморочный, погружённый в мертвенный сон, стоящий на границе бытия.
Многие из только что перечисленных семантических определений пермского «текста Города» вполне ожидаемы и предсказуемы – в них не трудно разглядеть варианты «характерного типа далекого губернского захолустья» (Е. Ф. Шмурло), так хорошо знакомого нам по русской литературе XIX и XX века от Гоголя до Добычина и Астафьева. Иначе говоря, образ города Перми во многом создавался по канве «провинциального текста». И тем не менее образ этот приобрел локально специфические черты: пермский «текст Города» складывался во взаимодействии с «текстом Земли», опираясь на его хтонические мотивы. Типологические черты провинциального топоса в Перми обрели сугубо сгущенный инфернальный и хтонический колорит.
Надо сказать, что подобный семантический ореол Перми сформировался довольно рано. Об этом, в частности, свидетельствует хотя бы письмо М. М. Сперанского: «из всех горестных моих приключений сие было самое горестное <…> Видеть всю мою семью за меня в ссылке и где же! В Перми»141. Здесь имя города подано с таким выразительным интонационным жестом безнадёжной окончательности, что понятно, что уже тогда оно имело ту смысловую плотность и определённость очертаний, что уже не нуждалось в комментариях.
Этот жест М. М. Сперанского во многом совпадает и с приведенным выше чеховским комментарием к драме «Три сестры», и с набоковским упоминанием Перми. И для М. Сперанского, и для А. Чехова, разделённых столетием, Пермь – это символ предельности, окончательного рубежа, за которым уже только небытие. Учёт выявленных нами символических импликаций позволяет адекватно прочесть и сложную метафору Набокова, в которой сплетаются коннотации Перми хтонической и каторжной: «кишащая упырями провинция Пермь». В этой сложно переплетенной метафоре причудливо совместились ящеры пермского периода с тенями Гулага и безысходностью вечной провинции.
Ознакомительная версия.