Ознакомительная версия.
Тем критериям, которые определяли для К. Аксакова художественную ценность произведения («непридуманность создания», отсутствие задачи произвести впечатление, незаметность мастерства, отсутствие внешних эффектов, «фразерства» и «эффектерства», отсутствие подражательности), в 1850-е гг. вполне отвечала только «Семейная хроника» С. Т. Аксакова. Именно «Семейная хроника», «Детские годы Багрова внука» ознаменовали для славянофилов начало серьезной литературной деятельности.
Произведения С. Аксакова произвели сильное впечатление и на Салтыкова. Не случайно «Семейная хроника» упомянута в обоих вариантах рецензии о книге Парфения. В этой работе, как и в статье о Кольцове, рецензент с величайшим уважением отзывается об авторе «Семейной хроники». В двух редакциях статьи о Парфении указания на С. Аксакова даются по-разному: в более поздней Салтыков просто ставит «Сказание» рядом с «Семейной хроникой»: «Перед нами лежит сочинение, которое, по значению своему в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа, мы не обинуясь ставим рядом с «Семейною хроникой» г. Аксакова. Многим, быть может, странным покажется такое сопоставление двух сочинений, которые и по предмету и по изложению не могут иметь между собою ничего общего. В действительности же эта невозможность только кажущаяся, ибо и г. Аксаков, и многоуважаемый отец Парфений, конечно, в различных сферах, имеют в виду одну и ту же цель — правдивое изображение известных сторон народного быта, известных народных потребностей; оба они одушевлены одною и тою же любовью к своему предмету, одним и тем же знанием его, вследствие чего и самое изображение у обоих приобретает чрезвычайную ясность и полноту и облекается в художественные формы» (5, 34–35).
В ранней версии имени Аксакова предшествует ряд литературных имен: названы Тургенев, Писемский и Островский. В последней редакции статьи Салтыков оставляет имя одного С. Т. Аксакова. Как известно, «Семейную хронику» высоко ценили и Хомяков, и Самарин, и Гиляров-Платонов, но особенно остро отличие спокойного, эпического тона С. Аксакова от повествования современных ему литераторов ощутил К. Аксаков. У автора «Семейной хроники» присутствовала та «одухотворенная простота», та «глубокая мысль, лежащая за рамками произведения», при этом содержание и тон у С. Аксакова оставались таковы, что в них «стиралась грань между жизнью и литературой», а «высокие художественные устремления не существовали в отрыве от практических интересов»[250].
Значение «Семейной хроники», как и «Сказания», заключалось для Салтыкова в «разъяснении внутренней жизни русского народа», в том материале для изучения народного быта, который содержали эти книги. Но далеко не одно стремление авторов названных сочинений к «правдивому изображению» импонировало Салтыкову. Сравнивая сочинения Аксакова и Парфения, Салтыков писал о сочетании «правдивого изображения» с «ясностью и полнотой художественных форм». Простота и умеренность повествования Парфения открывали возможность для сравнения «Сказания» с «Семейной хроникой». Сопоставление этих произведений, помимо Салтыкова, встречается у Ап. Григорьева, взгляды которого в 1850–60 гг. отвечали славянофильской эстетике.
То отсутствие у автора цели произвести эстетическое наслаждение, то полное соответствие слова предмету, которые отличали творения «древних веков», и в которых славянофилы видели главные признаки «истинного искусства», можно найти как в «Семейной хронике», так и в «Сказании». В спокойном бесстрастном повествовании С. Аксакова, как и в книге Парфения, художественное впечатление не было целью авторов, но в этой естественности и заключалась их сила.
«Сказание» инока Парфения было воплощением христианского искусства, ответом на проблему, стоящую перед К. Аксаковым, осознающим несовместимость искусства послепетровской эпохи с этикой христианства. Стремление автора «Сказания» к обретению духовной свободы не только отвечало славянофильским поискам, но и давало читателю понятие о том внутреннем мире и внутренней полноте, которое, по мнению славянофилов, отсутствовало в современном им искусстве.
М. Е. Салтыков глубоко почувствовал разницу между стремлением к эстетическому впечатлению у современных ему авторов и «нехитрым» повествованием Парфения. «Никто, конечно, не скажет, чтобы в этой картине, — писал Салтыков об изображении природы в «Сказании», — была хотя тень преувеличения и искусственности; напротив того, все здесь так чуждо всякой претензии, что описание кажется проще, нежели самая природа, которую оно изображает; нет здесь ни малейшей подбелки или подкраски; нет ни «переливов света», ни «высей гор, утопающих в бесконечной синеве неба»; простота воззрения и умеренность выражения таковы, что даже удивительною кажется громадность того впечатления, которое производится на читателя этою суровою картиною» (5, 484).
Тема взаимосуществования человека и природы, ее отображение в искусстве, не раз затрагивается Салтыковым в рецензиях 1850-х гг. Статья о Кольцове содержит наблюдение, важное для анализа восприятия Салтыковым «Семейной хроники» и «Сказания»: «При всем уважении к таланту г. Аксакова, — пишет автор статьи, — нельзя не сознаться, что его великолепные картины природы как-то подавляют читателя. Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос» (5, 24). По мнению Салтыкова, Кольцов чувствовал природу «более, нежели кто-либо другой», но главным предметом его искусства оказывается не природа, а человек, сельские будни которого (иные, нежели у С. Аксакова) препятствуют «дешевому примирению с жизнью».
Воздействие природы на человека, описанное в «Сказании», полностью подчинено духовным устремлениям автора-героя книги. Здесь также на первом плане оказывается человек, но полный «кипучего желания успокоить истомленную душу» на лоне природы. В подтверждение тому Салтыков приводит описания Афонской горы и Карпатских гор. В картине природы Парфения Салтыков видит всецелое отражение духовного состояния автора, в свою очередь действие этой природы на человека обусловлено внутренней потребностью его души: «Какая простота и умеренность в изображении картин природы, но зато как ярко и выпукло выступает перед читателем самая личность автора! Нельзя не остановиться перед этою просто, но ясно начерченною картиною природы. Многие, быть может, посетуют на автора за то, что некоторые штрихи картины как будто недостаточно развиты, что вся она слишком просто скомпонована <…> Но нам именно потому-то и нравится эта суровая картина, что в изображении ее все поражает своею умеренностью и трезвостию. Мы постоянно помним и сознаем, что ее воспроизводит нам человек, для которого все существенное, весь смысл жизни заключается в том суровом подвиге, на который он себя обрек; ясно, что этот человек и на природу смотрит с той точки зрения, с какой она споспешествует совершению этого подвига» (5, 484).
Стремление автора «Сказания» к постижению Божественной истины, пронизывающее всю книгу, вызвало живой интерес Салтыкова к христианскому подвигу. Обращение к внутреннему миру русского человека, в том числе к его религиозному опыту, требовало от автора статьи о «Сказании» понимания сложных духовных явлений. В первой редакции статьи о «Сказании» Салтыков определил свой интерес к книге как этнографический. Однако рецензия Салтыкова уже изначально не вписывалась в рамки такого подхода: этнографический подход к сочинению оказывался узок и попросту «не работал». В своей рецензии писатель поднимал сложнейший вопрос о народно-христианском идеале и его отношении к жизни общества. Призывая современных литераторов к участию в «труде современности», Салтыков рассматривал христианский подвиг как один из видов «служения избранной идее».
Отличительная особенность сочинения Парфения была точно определена Салтыковым и заключалась в том, что книга делала читателя «как бы очевидцем и участником самых задушевных воззрений и отношений русского человека к его религиозным верованиям и убеждениям» (5, 35). «Сказание» должно было повлиять на сознание высших слоев общества в их отношении к религии, к народу. В этом для славянофилов заключалось важнейшее достоинство литературного произведения, о чем, среди прочих, писал Гиляров-Платонов. Это предназначение книги Парфения понимал Салтыков, не раз заявляя о читательском сопереживании истинным и искренним исканиям автора: «…нам так отрадно встретить горячее и живое убеждение, так радостно остановиться на лице, которое всего себя посвятило служению избранной идее и сделало эту идею подвигом и целью всей жизни, что мы охотно забываем и пространство, разделяющее наши воззрения от воззрений этого лица, и ту совокупность обстоятельств, в которых мы живем и которые сделали воззрения его для нас невозможными, и беспрекословно, с любовью следим за рассказом о его душевных радостях и страданиях» (5, 55).
Ознакомительная версия.