тем не вполне и не всегда понятен, как бывал непонятен современникам, даже самым чутким их них. Борис Эйхенбаум, один из лучших филологов советского времени, услышав новую лирику Мандельштама начала 1930-х годов, остановился перед ней в недоумении, пытался осмыслить ее в привычных терминах («акмеизм – футуризм») и, готовясь произнести речь о Мандельштаме на одном из его вечеров в марте 1933 года, зафиксировал в своих записях: «Горделивый разговор с эпохой», «Сложные счеты с эпохой» [5]. Это неточный, глуховатый отклик на одно из самых упоительных «московских» стихотворений Мандельштама («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931), где собраны пестрые приметы времени, которое поэт пытается поймать «за хвост» («А все-таки люблю его за хвост ловить, / Ведь в беге собственном оно не виновато…»), где сам себя он с этим временем как будто совмещает («Пора вам знать, я тоже современник…»), и при этом смотрит на свою эпоху извне, из какой-то удаленной точки: «Я говорю с эпохою, но разве / Душа у ней пеньковая…» – ничего горделивого здесь нет, а есть то самое мандельштамовское объемное зрение – непривычное, трудно воспринимаемое в стихах.
Мандельштам помогает разобраться в своей поэтике, когда пишет о других поэтах и мыслителях, как например о Константине Леонтьеве: «…из всех русских писателей он более всех других склонен орудовать глыбами времени. Он чувствует столетия, как погоду, и покрикивает на них. Ему бы крикнуть: “Эх, хорошо, славный у нас век!” – вроде как: “Сухой выдался денек!” Да не тут-то было! Язык липнет к гортани. Стужа обжигает горло, и хозяйский окрик по столетию замерзает столбиком ртути» («Шум времени», 1923).
Вот так и сам он «орудует глыбами времени», окликает свое столетие, как погоду, чует его, как грозу: «Чую без страху, что будет и будет гроза» («Колют ресницы. В груди прикипела слеза», 1931) или видит время клубящейся вокруг огневой стихией: «…И столетья / Окружают меня огнем» («Стихи о неизвестном солдате», 1937). Грозовое чувство сближает его с Тютчевым. «Прообразом исторического события в природе служит гроза.
Прообразом же отсутствия события можно считать движение часовой стрелки по циферблату. <…> Всмотримся пристально вслед за Тютчевым, знатоком грозовой жизни, в рождение грозы…» (из заметок 1910-х годов). Тютчева Мандельштам называл «подателем сильного и стройного мироощущения» («Шум времени»), но ведь и сам он податель мироощущения если не стройного, то несомненно сильного, а еще больше – податель опыта проживания жизни в грозовую эпоху, опыта бродяжничества, нищеты, изгнания, гибели в лагере. Такой опыт был у миллионов, но разница в том, что великий поэт проживает жизнь еще и в слове, или прежде всего в слове, «он опыт из лепета лепит / И лепет из опыта пьет…» («Скажи мне, чертежник пустыни…», ноябрь 1933 – январь 1934), он соединяет в стихах свою жизнь с величайшим счастьем цветения поэтического слова, счастьем для всех. Музыка его стихов, красота их оплачены сполна мученическим концом, но сила мандельштамовского слова обеспечена не только фактами биографии – само это слово всегда ощущается как прожитое, придуманных стихов у него нет или почти нет. «Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост:
И до самой кости ранено
Все ущелье криком сокола…
…вот что мне надо» («Четвертая проза», 1929–1930).
«Дикое мясо, мясной нарост на ране или язве, не дающий ей подживать», – читаем пояснение у Даля [6]. Этот «сумасшедший нарост» подлинности в стихах самого Мандельштама чувствует даже тот читатель, который не может уследить за движением его поэтической мысли, стихи его вызывают сопереживание и восхищение даже в тех случаях, когда и профессионал затрудняется объяснить значение отдельных образов.
Сложность восприятия Мандельштама связана с невероятной скоростью и нелинейностью его поэтического мышления. Описывая поэтику Данте, он развил две метафоры, без которых теперь не обходится разговор о его собственной поэтике: «Надо перебежать через всю ширину реки, загроможденной подвижными и разноустремленными китайскими джонками, – так создается смысл поэтической речи. Его, как маршрут, нельзя восстановить при помощи опроса лодочников: они не расскажут, как и почему мы перепрыгивали с джонки на джонку»; «Развитие образа только условно может быть названо развитием. И в самом деле, представьте себе самолет, <…> который на полном ходу конструирует и спускает другую машину. Эта летательная машина так же точно, будучи поглощена собственным ходом, все же успевает собрать и выпустить еще третью» («Разговор о Данте», 1933); и еще одно, уже прямое признание: «Я мыслю опущенными звеньями», – сказал он Эмме Герштейн в ответ на ее недоумение перед «Египетской маркой» [7]. Таковы стихи Мандельштама, такова и его проза – чтобы такие тексты читать, понимать и любить, нужен эстетический опыт, душевный труд, нужны знания, свобода и смелость мышления, способность воспринимать непривычное. Но несомненно и другое – все эти способности обретаются и выращиваются чтением Мандельштама.
И еще чтением Мандельштама, как и всякой хорошей литературы, выращивается особое любовное отношение к языку – к его родной мелодике, к «блуждающему, многосмысленному корню», который «живит» поэтическую речь, да и к «литании гласных», от которой Мандельштам призывал освободить русский стих, но сам не освободился, к счастью («“Vulgata” (Заметки о поэзии)»). Он работал с языком как филолог, особенно в воронежских тетрадях, и можно сказать про него то, что он сказал про Хлебникова в статье «О природе слова» (1922): «Хлебников возится со словами, как крот, – между тем он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие». И в той же статье он говорит об опасности отпадения от языка как отпадения от истории: «“Онемение” двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти». Эта опасность, увиденная поэтом в начале революционной эпохи, никуда ведь не делась сегодня, когда русская история опять «идет по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова».
Мандельштам – наш помощник в истории, он поэт большого времени, поэт будущего. Критики при жизни писали о его архаичности, называли его осколком старого мира, а он и тогда был, и остается у нас впереди, и нам еще предстоит догнать его. Свое слово он послал в далекое будущее, забросил, как бутылку, в океан времени, адресуясь к провиденциальному собеседнику («О собеседнике», 1913), и мы не удаляемся от него во времени, а приближаемся по мере сил. И если в 1960–1980 годы именем Мандельштама аукались так, как в 1920-е аукались именем Пушкина «в надвигающемся мраке» (Вл. Ходасевич,