Все так. Но все – не про это. А про то, что и коренной уроженец России, коль ты «небесного поприща странник», – «ты тоже избранник, изгнанник, чернец, иностранец ее!» («Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» – Евр. 13: 14). Стихотворение не дидактично, звонкие, летящие амфибрахии задают ему неназойливый тон игры; но его видимая тема переламывается в конце с такой решительностью, уступая место теме подспудной, притчевой, что финал бросает обратный «воспитательный» отсвет на исторический эскиз. И если сперва ворчливо соглашаешься, что, мол, «теперь / из третьего мира арабы то в окна влезают, то в дверь», – дочитав до конца, устыдишься: коли новозаветные начала хоть что-то для тебя значат, обязан чувствовать себя в положении и настырных этих «арабов» тоже.
Короче, историческое здесь – подставка к незыблемому там.
(Похожая диспозиция – в другом безусловном «хите» сборника, «Испанских письмах». Приступив, изумляешься: что за опрометчивость – после Бродского-то! после его послания «римскому другу»! Но потом понимаешь, что Испания Олеси Николаевой – это вовсе не аллюзионный Рим Бродского, тем более Булата Окуджавы, прозрачный псевдоним нашего отечества. При всех параллелях: «иезуитом здесь быть противно, шутом – грешно, аристократом – сомнительно, чернью – гнусно» – и озорных смещениях: «Ох, как сурова зима в Испании…» – переименование своего местожительства и ландшафта служит внутреннему отдалению от проходящего перед глазами, обеспечивает душевную дистанцию, некий неподвижный плацдарм, откуда понятней здешняя текучка; недаром обращение к адресату овеяно дыханьем почти загробной разлуки. Это, в сущности, интимно-философическая лирика, использующая, кстати, ту самую «разношенную» строфу, примеры коей я до сих пор не приводила.)
… Правы все-таки и наши формалисты. Для художника, чтобы он одержал победу, все должно стать материалом (что, добавлю, не отменяет, а даже предполагает человечески-искреннее отношение к этому материалу как жизненной отметине). Истины веры, пережитые как артистический «матерьял», потянули за собой риторическую поэтику, господствовавшую в нашей культурной ойкумене с древнейших времен едва ли не по XVIII век. Все приемы, описанные, к примеру, С. С. Аверинцевым в его книге «Риторика и истоки европейской литературной традиции», вы без труда обнаружите в «Amor fati» как естественный арсенал современного поэта: все эти анафоры (одно из лучших стихотворений так и называется «Семь начал»), перечислительные нанизывания и плетения словес, причастные и отглагольные предрифмы, свойственные славянщизне наших акафистов, барочные олицетворения, как в старинной пре души с телом, и прочее в том же роде. И чем, как не риторическим маневром, являются фирменные Олесины коды – когда ораторский период стройно заканчивается трех– или четырехчастным разрешением: «Ибо – что ни душа, то раскол, Аввакум и Никон / дышат жаром друг другу в лицо, а начнет смеркаться, / так во тьме многоярусной, в воздухе этом двуликом / ни поладить, ни спеться двоим, ни порвать, ни расстаться»; или: «Потому – безразлично, кто ныне у власти и что за итог / местных стычек и переговоров жандармов, – без раздумья / настоящий испанец тебе ответит: Испанией правит Бог, / провинцией – ветер с Атлантики, приливами – полнолунь я».
Поэтика, форма, как водится, неприметно перетекает в суть, в этику самопознанья: «… Раз в неделю, стоя за спинкой стула, / я учу в институте студентов писать стихи, / чтоб рифмовка не ковыляла, чтоб концовка кольцо замкнула. / И чтоб голос взлетал на пуэнто, и чтобы часть / не вылезала из целого, словно вписанная анонимом. / И чтоб земная, не преображенная словом страсть / оставалась где-нибудь на полях пробой пера с нажимом. / И чтоб, увидев свое отражение – демона в глубине / зеркальца золотого, – не бить поклонов. / Но похоронить вчерне и спалить в огне. / Иль пугалом на шесте поставить пугать драконов».
«Библеизмы» нашего автора легкокасательны, на кончике тонкой кисти. Скажет она в прозаической своей поэме «Апология человека»: «Глаза его устроены весьма хитроумно и освещаются изнутри», – или: «… усаживает всех за стол и потчует. И все тут же едят и пьют», – и сразу вспоминаются ветхозаветные «книги премудрости» (само деление на стихи-колоны в этой поэме примерно такое же, как в них). Ну, а кому не вспомнятся – тоже не беда, это не навязано, этим – озвучено. Стилизация от нее далека: ведь стилизация – сама по себе цель соответствующего художественного изделия, а у Олеси Николаевой цели связаны с сиюминутным и с вечным, но не с образцами минувшего. У нее почти и нет стихов на библейско-евангельские сюжеты, зато немало стихотворений, вправленных в библейско-евангельский контекст. Одно из них – «Стихи о богатом юноше» – рискну процитировать целиком, поскольку оно сразу многое объяснит.
Я – богатый юноша, и мне жалко
расставаться с сабелькой из Эфеса,
и с камзолом бархатным с алой лентой,
и с пером на шляпе, и с крепким перстнем…
С этой гордой складкой у губ, с повадкой
молодого рыцаря и с посадкой
верховой, с пружинистою походкой,
с подбородком, выплывшим легкой лодкой.
С тетивою мышцы, с биеньем лимфы,
с голосами арфы, с виденьем нимфы,
с зеркалами рифмы и с Божьим даром —
с этим блеском, маревом, плеском, жаром!
Я боюсь земли, где плодятся черви,
я боюсь луны на кривом ущербе,
я боюсь пиров, где привольно мухам,
и Царя незримого нищих духом!
И отдам я сабельку с портупеей,
и камзол, и перстень, и пруд с аллеей,
и рожок охотничий, и дорогу
неизвестному молодому Богу!
Юный взор отдам ему, сердце, голос,
каждый вьющийся своевольем волос…
Даже сердце – с его ядовитым медом, жизнь
и твердь со звездами над черным входом.
«Твердь со звездами» – та самая, которую Блоку вручала его демоница-Муза, главный же мотив взят из Евангелия от Матфея (19: 16–22; прошу заглянуть). Но именно мотив, а не сюжет, причем мотив, перенесенный из ближневосточной в условную обстановку. Дело, однако, не в этом. Мало кому удается так внятно решить столь трудную для христианина, а для христианского поэта в особенности, антиномию между благодарственной хвалой жизни «с этим блеском, маревом, плеском, жаром» и неизбежностью жертвенной аскезы – пройти по лезвию ножа между безвольным упоением и постным унынием. От четырех первых строф к двум последним нет никакого логического моста, переход а-логичен, но этим и убедителен, являя собою то, что называют «прыжком веры».[12]
В одной из ежеутренних молитв говорится: «И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти, ожидающим пришествия светлого и явленного дне Единородного Твоего Сына, Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа…» Но для поэта, для художника, не впавшего в богопротивную клевету на бытие, «ночь этой жизни» непременно сверкает праздничными красками ослепительного дня. Таков парадокс веры и творчества. Словесные заставки Олеси Николаевой напоминают нарядные буквицы средневековых манускриптов и одновременно игрушечную и пылкую патетику Честертона; тут «перья дрожат на… серебряном шлеме, меч позвякивает на бедре», тут и «черный плащ с золотым шитьем», тут «пунцовая лента иль розан», и «слава рассыпающему первую зелень на черных ветках» (в «Гимне Свету»), и розовый персик, и благоуханная груша (в столь же, на свой лад, превосходном «Весеннем дне»). Летучий миг так же драгоценен, так же внедрен в вечность, как эпоха с ее массивной поступью, – и «дурочка-жизнь», наводящая марафет «перед зеркалом» (название стихотворения), так же благословенна в своем простодушном искусстве, как ваятель, работающий с нетленным мрамором. И как радостно, как безгрешно следить за тем, как некая юная Лейла «черной тушью глаза рисует, / голубой и розовой раскраской их оттеняет, / пурпурные блики накладывает на скулы / и расцветку вишневую к губам примеряет…». Известное аскетическое средство от любовной присухи, рекомендуемое «старым монахом»: вообразить телесную оболочку возлюбленного истлевшей до черепа и костей – бессильно помочь, ибо сиюминутный жизненный пафос любви нерасточим:
Возлюбленный, ко мне обращающий улыбающееся лицо,
обознавшийся, нахмурившийся: радость моя! страдание!
под высокими небесами черное ветхое пальтецо,
мелкий, неверный шаг, руки в такт колыхание.
……………………………………………….
Весь – на краю погибели, на краю бессмертия – весь, —
пребывающий, уносящийся,
остающийся, удаляющийся…
Вот он, тут он, сию же минуту, здесь —
улыбнувшийся, улыбающийся!
(«Встреча», 1986)
И все-таки – «нощь», ночь. Вспомним латинское название книжки. Любовь к року, к участи, к судьбине – amor fati – переводится, переосмысливается в одноименном стихотворении как «любовь к скорбям», ибо скорби поджидают человека на путях его исторических и личных, и мировую трагедию, некогда стартовавшую вместе с «земли безумным зудом», не обойти, не объехать. «Лишь трагичную маску мира сорви – под ней / тот же скорбный овал с трагедийным разрезом глаз». Разделяемый Николаевой этос требует мужества, требует приятия исчисленной судьбы: – Ей, гряди!