История редуцированных гласных, история орфографии осмысляется как история народа:
Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед.
Пел цыган. Абрамович пиликал.
И, тоскуя под них, горемыкал,
заливал ретивое народ
(переживший монгольское иго,
пятилетки, падение ера,
сербской грамоты чуждый навал;
где-то польская зрела интрига,
под звуки падепатинера
Меттерних против нас танцевал.
<…>)
(«Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед…»[30])
Характерно, что падение ера (до XI–XII веков ослабленного гласного звука, который обозначался буквой «ъ») понимается не только как процесс, наиболее активно проходивший в XII веке, но и как изменение правил орфографии реформой 1918 года, устранившее написание «ъ» на конце слов. Твердый знак метафорически предстает последней твердыней, а падение ера (термин исторической грамматики) — падением крепости. Слово падение, таким образом, актуализирует в тексте свою полисемию, а слово твердый — синонимию со словом крепкий.
Термин превращается в поэтический троп, предмет сравнения, объект и субъект метафоры:
Вижу, старый да малый, пастухи костерок разжигают,
существительный хворост с одного возжигают глагола,
и томит мое сердце и взгляд разжижает,
оползая с холмов, горбуновая тень Горчакова.
(«Открытка из Новой Англии. 1. Иосифу»[31])
Здесь совершенно очевидна отсылка к строке Бродского из поэмы «Горбунов и Горчаков»: О как из существительных глаголет, но, может быть, менее заметно, что в текст включено название ленинградского журнала «Костер», в котором работал Лосев и где состоялась первая публикация стихов Бродского. Цитированный фрагмент содержит также название стихотворения Бродского «Холмы», а там есть и пастухи, и строка Холмы — это наша юность. Конечно, нельзя не заметить в тексте Лосева и полисемию слова глагол: это и термин грамматики, и семантический архаизм со значением ‘слово’ (и в конкретном, и в обобщенном смысле), а также связь этих образов с призывом Пушкина Глаголом жги сердца людей.
Варианты слова анализируются непосредственно в тексте, рядом оказываются бывшие варианты, уже ставшие в языке разными словами, что обнаруживает генетическую связь между разошедшимися значениями:
Все мысли в голове моей
подпрыгивают и бессвязны,
и все стихи моих друзей
безóбразны и безобрáзны.
(«Стансы»[32]);
И я читаю, нет, точнее, чту
ничто и вспоминаю, улыбаясь,
как тридцать лет назад мне повезло.
(«„Poetry makes nothing happen“. Белле Ахмадулиной»[33]);
зеленый змий бумажным змеем
стал, да и мы уж не сумеем
напиться вдрызг.
(«Что было стекл зеленоватых…»[34]);
Ах, в старом фильме (в старой фильме)
в окопе бреется солдат,
вокруг другие простофили
свое беззвучное галдят,
ногами шустро ковыляют,
руками быстро ковыряют
и храбро в объектив глядят.
(«Документальное»[35])
Последний пример с семантизацией грамматических вариантов показывает, пожалуй, самое наглядное проявление языковой динамики, доступное непосредственному наблюдению. Слово женского рода фильма употреблялось в первые годы появления кинематографа, затем оно изменило грамматический род на мужской, но в языке последних лет форму женского рода можно считать восстановленной: так обычно и называют самые ранние киноленты, особенно немые. Слово явно приобрело новую номинативную функцию.
Возможность образования вариантных грамматических форм и неуверенность в выборе нормативной формы становится образом растерянности:
С Уфляндом в Сан-Франциско
сижу в ресторане «Верфь».
Предо мной на тарелке червь,
розовый, как сосиска.
Я не знаю, как съесть червя.
Ему голову оторвя?
или, верней, оторвав?
засучив рукав?
с вилкой выскочив из-за угла?
приговаривая: «Была
не была!»? посолив?
постным маслом полив? попéрчив?
Я растерян.
Уфлянд стыдлив.
Червь доверчив[36].
Чувственное отношение к фактам языка обнаруживается не только в темах, сюжетах, прямых высказываниях (Не пригороды, а причитания: охты, лахты — «Городской пейзаж»[37]; а буква «ль» щекочет / красивым холодком — «Памяти поэта» [К. Льдова. — Л.З.][38]), но и в инструментовке стихов, в изобразительности авторского словообразования, в образном строе текстов:
Когда по городу сную,
по делу или так гуляю,
повсюду только гласный У
привычным ухом уловляю.
Натруженный, как грузовик,
скулящий, как больная сука,
лишен грамматики язык,
где звук не отличим от звука.
Дурак, орущий за версту,
болтун, уведший вас в сторонку,
все произносят пустоту,
слова сливаются в воронку
(«Стансы»[39]);
Вымерли гунны, латиняне, тюрки.
В Риме руины. В Нью-Йорке окурки.
Бродский себе на уме.
Как не повымереть. Кто не повымер,
«Умер» зудит, обезумев, как «immer»,
в долгой зевоте jamais.
(«Памяти Литвы. Вальс»[40]);
«Теперь в гостиницу скорей», —
подвзвизгнул Аппетит.
Еще с порога из дверей
он видит — стол накрыт.
(«Тайный советник /по Соловьеву/)»[41]);
Как удлинился мой мир, Вермеер,
я в Оостенде жраал уустриц[42],
видел прелестниц твоих, вернее,
чтения писем твоих искусниц.
<…>
В зале твоем я застрял, Вермеер,
как бы баркас, проходящий шлюзы.
Мастер спокойный, упрятавший время
в имя свое, словно в складки блузы.
(«Путешествие»[43])
Все примеры чувственного отношения к языковым единицам и к их свойствам показывают, что у Лосева эмоциональное восприятие языка постоянно сопровождается восприятием аналитическим. Но наиболее отчетливо и последовательно логический аспект проявляется в поэтике этимологических связей. Так, например, этимология и эмоция звучания объединены в авторском восприятии имени Вермеер: в тексте оно фигурирует не только как слово с удлиненным гласным, но и как родственное слову время: упрятавший время / в имя свое (этимологически время — *vertmen ‘вертящееся’). Примеров этимологических связей, порождающих текст, у Лосева много, при этом Лосев часто восстанавливает забытую общность слов. Например, следующий фрагмент из стихотворения «Нелетная погода» указывает на генетическое родство слов с корнем жар-:
Коза молчит и думает свое,
и взглядом, пожелтелым от люцерны,
она низводит наземь воронье,
освобождая небеса от скверны,
и тут же превращает птичью рать
в немытых пэтэушников команду.
Их тянет на пожарище пожрать,
пожарить девок, потравить баланду.
(«Нелетная погода»[44])
Вульгаризм пожрать исторически связан с образом сжигания как уничтожения. Слово потравить в этом тексте (глагол, обычно употребляемый, когда речь идет о животных или о птицах, пожирающих посевы) тоже обозначает уничтожение, но при этом взаимодействует с фразеологически связанным значением в выражении травить баланду — ‘болтать пустяки, говорить глупости, врать’. В контексте про то, как козы превращают птичью рать в пэтэушников, сочетание потравить баланду реализует и прямой, и переносный смыслы каждого из слов (в тюремном жаргоне баланда — это ‘жидкий суп, похлебка’).