Ознакомительная версия.
Но чума будто нарочно издевается над всеми истолкованиями. Она милует порочных и поражает безгрешных. Кончина невинного ребенка в особенности ставит под удар всю теологическую премудрость Панлу. У трупа младенца он должен либо усомниться в правоте Всевышнего, либо зажмурить глаза и заткнуть уши, продолжая вопреки очевидности цепляться за обломки терпящих крушение верований. И тогда ему ничего не остается, кроме самоослепления, кроме «верую, ибо нелепо». Отец иезуит зашел слишком далеко в своем умопомрачении – отказе от собственного суждения в пользу веры – и притом достаточно целен, чтобы заплатить жизнью за решимость ни на йоту не отступить от ложных взглядов на мир. Когда у него самого обнаруживаются признаки заражения, он не хочет лечиться, всецело полагаясь на помощь Господню и отталкивая помощь людскую. А следовательно, отрекается от вопиющей правды всего земного, состоящей в том, что посюсторонняя жизнь лишена божественно-разумного покровительства и сколько-нибудь справедливого устроения. И болезнь уносит его, словно подтверждая бесплодие нравственности, черпающей свои доводы в мистике откровения.
Тупик, куда заводит священника его неукоснительный провиденциализм, позволяет уловить особый «срез» и подлинные масштабы философски-художественного раздумья о морали, предпринятого в «Чуме»: речь идет о конечных мировоззренческих опорах и «санкциях» нравственного поведения, о самой возможности или ненужности подыскивать ему освящение свыше, извлекать из велений Божьих или, правомерно добавить, из любого иного понимания сущего как законосообразности – натурфилософского, космологического, естественнонаучного и всех прочих, усматривающих в бытии конечное «благоустройство». Вопрос задан так: нуждается ли мораль в обоснованиях извне или обладает самодостаточностью, в самой себе черпает все необходимое? «До самой смерти я буду отказываться возлюбить творение, где дети подвергнуты пытке», – не соглашается доктор Риё с богословом, когда тот высказывает предположение, не следует ли «возлюбить то, что мы не можем понять». При всей внешней простоте сталкивающихся здесь взглядов, каждый из них вбирает в себя два огромных, имеющих многовековую историю и несовместимых пласта нравственного самочувствия личности. С одной стороны, дожившая благодаря христианству до наших дней, но патриархально-племенная по своим корням презумпция, согласно которой человек несет ответственность за тайную «кровную» вину в силу одной своей причастности к роду и его судьбам («первородный грех»). С другой – развитое светское правосознание, которое основано на предпосылке сугубо индивидуального вменения поступка, перенесенной в плоскость бытийного жизнечувствия (ребенок невинен, поскольку сам он ничего дурного просто не успел сделать). Или, в несколько ином повороте: что прочнее укрепляет в жизненном долге – воля опереть его на мысленное (частный случай: верооткровенное) допущение, что мировое становление обнадеживающе упорядочено, или, наоборот, решимость воздержаться от суждений по этому поводу, а то и прямо объявить несостоятельным любое предположение о такой упорядоченности.
Камю заставляет своего Риё на ощупь прокладывать дорогу прочь от слепой веры. Уже само ремесло врача, каждодневно имеющего дело с болезнями и смертями, этим кричащим во всеуслышанье «скандалом» человеческого удела на земле, давно разрушило в нем прекраснодушные надежды на «разумную» расположенность к нам промысла. Ему ясно, что «мировой распорядок направляется смертью» и тщетно «обращать взоры к небесам, где царит молчание». Понять это – не значит принять: «Нужно быть безумцем, слепым или негодяем, чтобы смириться с чумой». В отличие от сподобившегося «благодати» священника, который пренебрегает потребностями тела, лишь бы «спасти» души, медик каждым своим шагом выражает несогласие с ходом вещей во вселенной. Заботы его гораздо скромнее, зато насущнее и сосредоточены на невзгодах заболевших. «Спасение человека, – возражает он Панлу, – слишком большое слово для меня. Я не иду так далеко. Здоровье человека – вот что меня интересует, здоровье в первую очередь». Без всякой жертвенности делает этот сын рабочего, с детства прошедший школу нищеты, свое привычное дело – дело врача, дело сопротивляющегося беде человека. Он, как всегда, обходит своих больных, разве что теперь их из-за чумы неизмеримо больше. Резко возросло напряжение всех физических и духовных сил, но смысл деятельности для Риё остался прежним. Выбор был естествен, как дыхание. И Риё раздражают похвалы «в стиле речей при вручении школьных наград», которыми злоупотребляют местные газеты, радио, когда рассказывают о нем и его соратниках. Он занимается своим ремеслом, лечит, и «это не героизм, а обыкновенная порядочность».
Стыдливая сдержанность доктора, который предпочитает прозаическое «ремесло» высокопарному «деяние», проистекает вовсе не из намерений Камю развенчать героическое в человеке. Убирая ходули, героя возвеличивают. За этой скромностью ощутимо суровое целомудрие солдата, не доверяющего фразерам, способным похоронить под шелухой пышных словес самые святые побуждения и поступки. А главное – за этим кроется несогласие с теми, кто, подобно богослову, так или иначе исходит из понятия «первородного греха», изначальной ущербности человеческой натуры, и, принижая ее, рассматривает подвиг как из ряда вон выходящее подвижничество. Для Риё и его помощников долг не тягостная обязанность, не восхождение на Голгофу, а само собой разумеющееся побуждение; когда приходится изо дня в день выполнять изнурительную черную работу, добрая воля куда важнее, чем самозаклание на жертвенном алтаре. Свои попытки сопротивляться чуме доктор уподобляет труду учителя, который, даже под угрозой поплатиться жизнью, не может вдруг взять да и сказать своим школьникам, будто дважды два вовсе не четыре, а три или пять. Риё одним из первых подтвердил, что дважды два – четыре, что от чумы надо пробовать лечить, – вот и все.
Дух проникнутого заботой о других противоборства шквалу, сеющему смерть, – это и есть гуманистическое завоевание, которым Камю обязан французскому Сопротивлению. Укрепись в своем долге, не становись на колени перед судьбой, чего бы это ни стоило, лечи, даже если надежд на окончательное «спасение» нет и нельзя отменить трагизм «удела», – таковы уроки «Чумы». И ее действующие лица наделены для этого достаточной жизнестойкостью. В глазах Камю героизм – не достояние избранных, героизм – демократичен. «Есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их», – подытоживает хронист свою летопись.
И все же есть у «скромного героизма» в «Чуме» своя уязвимая хрупкость, проистекающая из его философской подкладки. В самом деле, если принято за исходную очевидность, что вокруг царит и всегда будет царить таинственный произвол судьбы-чумы, то ведь предотвратить стихийный взрыв этого зла, а тем более справиться с ним никому не под силу. В «Чуме» ни врачи, ни городская администрация не могут, как ни бьются, совладать с заразой – ее истоки, самый механизм протекания болезни остаются неведомы. Бациллы чумы исследуют в лаборатории, на основе полученных данных изготовляется сыворотка, но никто не знает, удалось ли верно установить природу микроба, действенно ли лекарство. Чуму так и не сломили, похоже, что она просто-напросто истощила запас своей злобы и уползла обратно в свое логово, дав жертвам передышку до следующего раза. Все труды доктора Риё и его друзей обречены на то, чтобы завершиться скорее поражением, чем сколько-нибудь убедительной победой. Остается полагаться на прихоть чумы.
«Нельзя знать и лечить одновременно», – заявляет Риё. Справедливый афоризм, если «знать» – это иметь наготове отмычку, вроде промысла Всевышнего, с помощью которого очень просто столь же стройно, сколь и произвольно истолковать происходящее и получить божественное освящение своим поступкам. Подобное «знание» (но что тогда заблуждение?) и впрямь одна помеха, а не подспорье. Но если называть вещи своими именами, то не оказывает ли «скромность» в таком ее понимании дурную услугу «ясности», обрекая ее на незнание, больше того – на подозрительность ко всяким попыткам знать? Можно ли, однако, всерьез лечить, не зная? Не смахивает ли это на знахарство? Последнее иной раз облегчает муки больных, но обречено остаться не слишком надежным врачеванием наугад. «Скромной» ясности без знания – ясности, которой заведомо ясно, что она погружена во тьму кромешную и о свете помышлять не приходится, да и вредно, пожалуй, – на каждом шагу грозит опасность обернуться смирением перед своей немощью, невысказанной покорностью. И сопровождаться благородными, бесспорно приносящими сознание выполненного долга, но во многом трагически бесполезными действиями. Мораль Камю по-прежнему ищет свое единственное назначение и оправдание все в том же стоическом вызове Сизифа богам, Судьбе, неизбывному хаосу. Сменив взгляд на обязанности и призвание личности, ее долг перед совестью и другими, Камю почти не меняет скептической оценки ее возможностей: граница между врачеванием и долготерпением выглядит в «Чуме» подчас слишком расплывчатой и зыбкой. Отчетливая на словах, она гораздо труднее различима на деле. Подобно тому как лжезнание богослова и незнание врачевателей не очень-то далеко разошлись друг с другом, так и нравственность «беспредпосылочная», чурающаяся знания, сохраняет в «Чуме» подчиненность тому самому ходу дел, в котором усматривает божественную разумность своих прямых предпосылок нравственность самоотречения.
Ознакомительная версия.