Ознакомительная версия.
Через шесть-семь лет выяснилось, что Мишо был, увы, печальным пророком. Когда же в 1943–1944 гг. увидели свет его «Песнь в лабиринте» и другие близкие к ней стихотворения в прозе, пронизанные апокалипсической жутью (они были собраны в книге «Испытания, заклинания», 1945), сам ход истории словно позаботился высветить ранее туманную и тайную природу фантасмагорий Мишо. И в них легко опознали уже не бредовые миражи одиночки, угнетенного собственными бедами, а уродливые гримасы самой жизни – бреда, вдруг обернувшегося каждодневным бытом.
Притаившийся пыл, отреченье от истины, немота плит, вопль безоружной жертвы – это единство ледяного покоя и жгучего трепета стало нашим единством, а путь заблудшего пса – нашим путем.
Мы не узнали себя в безмолвии, мы не узнали себя ни в криках, ни в наших пещерах, ни в жестах чужестранцев. Природа вокруг безучастна, и небо смотрит на нас отрешенно.
Мы посмотрелись в зеркало смерти. Мы посмотрелись в зеркало обесчещенной клятвы, льющейся крови, обезглавленного порыва, в нечистое зеркало унижений.
(«Письмо»)Да, зеркало, имевшееся у Мишо, было особенно чутким ко всем изломам и пугающим безднам, но пенять приходилось все-таки не на Мишо. С мучительной для самого себя усмешкой озаглавил он евангельским «Се – человек» свою быль о личности, задавленной и исковерканной грузом унижений, принуждений и уродливых соблазнов, щедро отпущенных ей веком. «Я видел вывеску: “Здесь ломают человеков”. Здесь их ломают, там увенчивают, и всюду они – в услужении. Истоптанные, как дорога, они – в услужении. Я не видел человека, сосредоточенно размышляющего о своей восхитительной природе. Но я видел человека, сосредоточенного, как крокодил, который своими ледяными глазами следит за приближающейся добычей; он и в самом деле поджидал ее, покровительственно взяв на мушку длинного ружья… Война! Человек – по-прежнему он – всего лишь единица в колонках цифр и вычислений. Упершись головой в свод своей взрослой безысходной жизни, он хочет получить чуточку воздуха, чуточку вольной игры, чтобы стряхнуть с себя скованность, он хочет высвободиться, но еще дальше загоняет себя в угол»[103].
Мишо далек от небрежения «жаждой обессиленного и вечно чего-то лишенного человека обрести хоть чуточку света» и умеет находить слова жгучей жалости к собратьям по несчастью. И его лирический рассказ о «лабиринтах тотальной зимы» по-своему примыкал к той хронике французской беды и французского подвига, какой была литература Сопротивления. В общем хоре обличителей фашистского человеконенавистничества[104] голос Мишо не звенел, правда, гражданственностью трибуна, как у Арагона или Элюара, и вряд ли вселял мужество; не укрепляли его даже, как у верующих Жува или Эмманюэля, упования на Богоматерь – заступницу страждущих. В нем слышен скорбный стон тех, кто повержен, кто взыскует хоть какой-нибудь, пусть самой хрупкой поддержки посреди светопреставления:
Она пришла, жестокая эпоха, жестокостью превосходящая жестокий человеческий удел.
Она пришла, Эпоха.
Я обращу их дома в груды щебня, сказал голос.
Я обращу их корабли, блуждающие вдали от земли, в молниеносно тонущие глыбы.
Я обращу их семьи в затравленные своры.
Я обращу их сокровища в то, во что моль обращает меха, оставляя лишь хрупкий призрак, который рассыпается в прах при первом прикосновеньи.
Я обращу их счастье в изгаженную губку, которой место – среди отбросов, и все их давние надежды, расплющенные, как труп клопа, кошмаром выстелят и ночи их, и дни.
Я заставлю смерть парить буквально и реально, и горе тому, над кем зашумят ее крылья.
Я опрокину их богов чудовищным пинком, и, роясь в их обломках, они увидят других богов, которых прежде перед собой не замечали, и эта новая утрата добавит к их печали иную, пострашней.
Угрюмый, угрюмый год!
Угрюмый, как вдруг затопленный окоп…
Угрюмый… и нет ему конца.
(«Песнь в лабиринте»)Однако каким бы скромным ни был запас душевной стойкости у Мишо сравнительно с певцами героического сопротивления, само по себе презрение к рассчитанному на бухгалтерских счетах изуверству и стыд за этот разгул кровожадности, соболезнование к спутникам, что рядом с ним брели по «туннелю угрюмой годины», каждую минуту отчаиваясь и все же помышляя об избавлении, о «надежде, прекрасной, как узкая отмель вдали», – все это не так уж мало, как порой склонны думать. Ведь «малость» эта и есть противоядие, спасающее от весьма быстродействующих духовных отрав, из которых цинизм – едва ли не самая сегодня распространенная и наверняка самая опасная. Сколько на нашей памяти мизантропов, скатившихся к одичанию из-за того, что пожалеть и тем утешить соседа, когда ему невмоготу, казалось шагом, не стоящим труда. И может быть, оттого, что в трагедии у Мишо всегда присутствует гуманное сострадание, что вопреки своей хмурой ипохондрии он сохранял дар разделять заботу другого и посочувствовать ему в тяжкий час, из-под этого пера, скупого на слова радости, иной раз выходили строки, подобные поразительно чистому, самоотверженному, порывистому признанию в любви «Дарить – иду»:
Дверь в тебя распахнув, я вхожу
Дарить – иду
Я здесь
Я на помощь тебе
Ты уже не одна
Ты уже не в беде
Путы развязаны, беды рушатся
Развеян кошмар из которого выбралась ты озираясь
Я плечо подставляю
Ты рядом со мной
Ступаешь на лестницу ей не видно конца
Тебя ведущую
Тебя уносящую
Осуществляющую тебя…
Нет больше тисков
Нет черных теней
Нет страхов
Не осталось следа
Не стало причины
Где была боль – стала вата
Где был распад – стало сращенье
Где была зараза – новая кровь
Где были засовы – открытый океан
Океан беспредельный и твое изобилье
Бездонное как небесный провал
Я разгладил дорогу надежды твоей.Впрочем, подобные просветы у Мишо редки. Гораздо чаще он смотрит и окрест, и особенно в глубь собственной души сквозь черные очки, завороженный ее тревожными чарами. Он вглядывается в них не из страсти растравлять себя самокопанием – просто он не в силах отмахнуться от опустошений, которые подчас учиняет дурно устроенная жизнь в сердцах людских. Для Мишо писательская работа – «изгнание бесов», всякий раз возобновляемая попытка составить опись и тем вытеснить хотя бы малую долю «нечисти», вторгшейся извне в самые сокровенные уголки личности. Незащищенность от этой бесовской заразы – постоянная мука, изо дня в день терзающая Мишо и запечатлеваемая им на бумаге со всей скрупулезностью. От нашествия этих вредоносных микробов нет спасения. Они проникают сквозь самые плотные заслоны, врываются в сознание, творя здесь, точно мародеры в захваченном городе, чудовищные бесчинства – опрокидывая, насилуя, попирая, растлевая все, что попадается на пути. Хозяйничание их порой столь безраздельно, что личность, сделавшаяся их добычей, теряет не только опоры в сущем, но и собственные внутренние скрепы, мало-помалу перестает быть управляемой разумом. Она словно растворяется в нахлынувшей откуда-то и затопившей ее чужеродной стихии, границы ее независимого самобытия подточены, размыты. Потеряв стержень, она извивается и корчится, грозит развалиться. Ее вышедшие из повиновения и враждующие между собой «клочья» претерпевают невероятные метаморфозы. Мишо пробует судорожными усилиями вытолкнуть заполнившее его до отказа месиво. Но оказывается, что сделать это еще труднее, чем клоуну, у которого маска накрепко приросла к лицу, скинуть постылую шутовскую личину. Охваченный ужасом, он пускается на всяческие уловки, выворачивает наружу нутро, рискуя обратить свое «изгнание бесов» в шаманское запугивание, скорее угнетающее, чем оздоровляющее зрителя, – но все равно, любая пытка, только бы избавиться от того, что тебя уничтожает, хоть на минуту стать опять самим собой. А уж если и это не удастся, то, по крайней мере, отыскать в себе последнюю непораженную клетку, чтобы холить ее и лелеять как самое драгоценное сокровище, как залог того, что личности еще не совсем конец. И что она может когда-нибудь восстать цельной из-под руин, праха и мусора.
Лирическая документальность этого «бортового журнала одной души», который содержит отчет об опустошающей работе «смыслоутраты» не просто в умах, не просто в верхних пластах жизнечувствия, но и в толщах его подполья, и составляет, собственно, то, что вносит от себя Мишо в литературный самоанализ трагического умонастроения середины нашего века. «Внутренние дали» – назвал он в 1938 г. одну из своих книг. А двадцать с лишним лет спустя еще раз подтвердил, что именно такова основная направленность его творчества, озаглавив собрание своей лирики: «Пространство внутри». Душевные бездны, где «ночь шевелится», обследуются им вглубь, вдоль и поперек во всей их почти осязаемой фантасмагоричности, в бурлении призрачной магмы, беспрерывно перемешиваемой каким-то напором из потаенных недр:
Ознакомительная версия.