Родившийся в 1902 году в семье известного еврейского врача, он пережил культурные волнения начала века, бурные годы русской революции, гражданскую войну, сталинские чистки, вторую мировую войну, второй раунд сталинских чисток и, наконец, относительную оттепель. Он был свидетелем того, как имена его ближайших друзей и учителей, Льва Выготского и Николая Бернштейна, были смешаны с грязью, а дело их жизни запрещено государством. В различные моменты своей жизни он был на грани заключения в сталинский ГУЛАГ, но, в отличие от многих других советских интеллектуалов, не был в заключении. Его карьера была причудливым сочетанием интеллектуальной одиссеи, направляемой подлинным, естественным развёртыванием научного поиска, и курса на выживание на советском идеологическом минном поле.
Александр Романович Лурия и его жена Лана Пименовна Лурия — оба немного старше 30 лет. (Автор благодарит доктора Елену Московичюте.)
Будучи родом с самой западной окраины советской империи, из прибалтийского города Риги, я вырос в «европейском» окружении. В отличие от семей моих московских друзей, поколение моих родителей выросло не под советской властью. У меня было некое чувство «европейской» культуры и «европейской» личности. Среди моих профессоров в Московском университете Лурия был одним из немногих отчётливо «европейских», и это была одна из черт, которые влекли меня к нему. Он был многоязычным, одарённым многими талантами «человеком мира», полностью ощущавший себя как дома в западной цивилизации.
Но он был также советским гражданином, привыкшим идти на компромиссы, чтобы выжить. Я подозревал, что в самой глубине его существа таился внутренний страх жестоких физических репрессий. Я знал других людей, подобных ему, — казалось, что скрытый страх оставался с ними навсегда, до самой их смерти, даже если обстоятельства менялись и для него в реальности уже не было оснований. Этот страх «цементировал» советский режим и, я полагаю, любой другой репрессивный режим, вплоть до его распада. Такая двойственность (с одной стороны, внутренняя интеллектуальная свобода, даже высокомерие, а с другой — повседневное приспособление) была довольно распространённым явлением среди советской интеллигенции. Я не осуждал членство Лурии в партии, но я и не уважал это членство, и это было источником постоянной амбивалентности в моем отношении к нему. Я как бы жалел его за это, — довольно странное чувство у студента по отношению к прославленному учителю.
Мои отношения с Александром Романовичем и его женой Ланой Пименовной, известным учёным-онкологом, были почти семейными. Добрые и великодушные люди, они имели привычку вводить своих помощников в свой семейный круг: приглашали их в свою московскую квартиру и на загородную дачу, брали с собой на художественные выставки. Самый младший из непосредственных помощников Лурии, я часто был объектом почти родительского надзора, простиравшегося от нахождения мне хорошего дантиста до напоминания почистить мои туфли. Как это обычно в жизни, мы иногда ссорились по незначительным поводам, но были очень близки.
Теперь, когда я недвусмысленно высказался, что не вступлю в партию, Лурия остановился на середине улицы. С оттенком смирения, но одновременно с окончательностью свершившегося факта он сказал: «Тогда, Коля (моё старое русское прозвище), я ничего не могу сделать для тебя». И все. Это могло быть крахом при другом наборе обстоятельств, но в тот день я чувствовал облегчение. Без ведома Лурии и почти всех остальных я уже решил покинуть Советский Союз. Делая членство в партии предварительным условием продолжения своего покровительства, он освободил меня от обязательства, которое я чувствовал по отношению к нему и которое могло служить препятствием для моего решения. После этого разговора последнее сомнение было устранено, и вопросом стало не «если», а «как».
Решение покинуть страну развивалось постепенно; мои мотивы были сложными. Я жил в условиях репрессивного режима. Но моя карьера на тот момент не встречала затруднений. Государство практиковало молчаливый антисемитизм; было известно, что существуют неписаные квоты в университетах, но, тем не менее, я учился в лучшем университете страны. Было известно, что в общем евреи не приветствовались в высшем слое советского общества, но я не сталкивался с антисемитизмом, направленным лично на меня. Большинство из моих близких друзей были русскими, и в моем непосредственном социальном окружении вопрос национальности просто не возникал. Я был окружён успешными евреями из поколения моих родителей, — значит, несмотря на негласные ограничения, карьера в Советском Союзе была возможна. Религиозная практика была ограничена и затруднена, но я вырос в нерелигиозной семье и это меня не заботило.
Большинство моих друзей понимало, что мы жили в обществе, которое не было ни свободным, ни изобильным. Несмотря на советскую показуху, существовало национальное ощущение неполноценности и ощущение того, что остальной мир был жизненнее, богаче возможностями. Мы были отрезаны от мира, железный занавес был ощутимой реальностью, и окружающий нас, более широкий мир манил. Я вырос в западной Риге и не боялся этого мира.
Политическая индоктринация начиналась в Советском Союзе практически с роддома. Но моя семья была небольшим очагом пассивного инакомыслия и я очень рано начал получать сильные дозы противоядия против официальной пропаганды. Мой отец был сослан в исправительно-трудовой лагерь, когда мне был один год. В мрачном анекдоте, ходившем в те дни по стране, двое заключённых разговаривают в лагере: «Сколько лет ты получил?» — «Двадцать». — «Что ты сделал?» — «Я поджёг колхозную ферму. А что сделал ты?» — «Ничего». — «Какой срок ты получил?» — «Пятнадцать лет». — «Чушь. За ничего дают только десять лет».
Мой отец был приговорён к десяти годам ГУЛАГа в Западной Сибири. Его ссылка было частью того, что я называю «социоцидом» — систематическим уничтожением целых социальных групп: интеллигенции, людей, получивших образование за рубежом, бывшего зажиточного класса. Простая принадлежность к одной из этих групп уже помечала вас как объект для преследования. Мой отец был направлен в трудовой лагерь и в прихожей нашей квартиры моя мать держала два собранных небольших чемодана, один для неё и один для меня. Для «жён врагов народа» существовали свои трудовые лагеря, а для «детей врагов народа» — специальные приюты. Чемоданы стояли наготове во многих квартирах по всей стране. Агенты государства в штатском прибывали в черных машинах без опознавательных знаков («воронках») без предупреждения среди ночи, звонили в дверь и давали жертве 15 минут на сборы — чтобы забрать на 5, 10, 20 лет, или навсегда. Человек должен был быть готов.
Я рос, зная, что мой отец далеко, но, не зная, где точно. Адрес на его письмах был просто «почтовый ящик», и ребёнком я не переставал спрашивать, почему мой отец выбрал жизнь в ящике, вдалеке. Когда в марте 1953 года объявили о смерти Сталина, траурная музыка из репродукторов звучала по всему городу. Люди на улицах плакали. Моя мать поспешно тащила меня домой: она не могла сдержать радости и боялась выразить её на людях. Моя мать всегда была политически откровенной, порой до безрассудства. Было опасно доверять даже своим собственным детям: поощрялось на своих родителей доносить — и некоторые делали это. Один из них, мальчик по имени Павлик Морозов, был национальным героем.
В течение нескольких месяцев многие узники ГУЛАГа были освобождены досрочно, в их числе и мой отец. Я вспоминаю, как моя мать упала в объятия худого как скелет незнакомца на железнодорожной платформе в Риге. Мне было шесть лет и я не помнил отца. И только тогда я узнал, что «ящик» был лагерем, и что это означало. Это было моё первое проникновение в истинную природу государства, в котором мы жили. Много лет спустя моя мать вспоминала, что тогда её напугал мой резкий приступ гнева, когда я закричал: «Так вот что такое на самом деле Советский Союз!»
Вскоре жизнь вошла в нормальное русло. Вырастая, я не имел иллюзий относительно государства, в котором жил, и не был привязан к нему в патриотическом смысле. Более того, в определённом возрасте у меня развилось вполне отчётливое ощущение, что все моё советское существование было достойной сожаления случайностью рождения. Но на повседневном уровне я чувствовал себя вполне комфортно и «вошёл в общее русло». Я был принят в Московский университет и был на пути присоединения к академической элите. Но постепенно росло понимание того, что нет будущего в Советском Союзе, так же как нет будущего для Советского Союза.
И теперь я стоял на середине Арбата, зная, что последний источник сомнений устранён. Экзистенциальному решению теперь требовалось исполнение. Попытка покинуть страну требовала замысловатого плана — без гарантии успеха. Чтобы выбраться, я должен быть перехитрить советское государство. Я знал, что моим лобным долям придётся тяжело поработать в ближайшие месяцы.