Ознакомительная версия.
Энн Ламотт
Птица за птицей
Заметки о писательстве и жизни в целом
Дону Карпентеру, Нешаме Франклин и Джону Кею
Хочу выразить горячую благодарность писателям, которые так много рассказали мне о творчестве за годы нашей дружбы: Мартину Крузу Смиту, Джейн Вандербург, Итану Канину, Алисе Адамс, Денису Макфарленду, Орвиллу Шеллу и Тому Уэстону.
Я безмерно ценю поддержку и мудрость издателя Джека Шумейкера, а также помощь моего замечательного агента Чака Веррилла и прекрасного редактора Нэнси Палмер Джонс, которая с любовью и пониманием отнеслась к этой книге (и к предыдущей[1]).
Еще раз повторю, что я не представляю себе жизни без моих друзей из пресвитерианской общины при церкви Сент-Эндрю в калифорнийском Марин-Сити.
Мой сын Сэм позавчера сказал: «Мама, я люблю тебя, как двадцать тираннозавров на двадцати горах». Я люблю его точно так же.
Мои родители читали в каждую свободную минуту и по четвергам водили нас в библиотеку чтобы запастись книгами на следующую неделю. Почти каждый вечер после ужина отец растягивался с книжкой на диване, а мама со своей забиралась в кресло-качалку. Мы же, трое детей, расходились по своим уголкам для чтения.
После ужина в доме становилось очень тихо — если, конечно, к нам в гости не приходили папины друзья — писатели. Мой папа тоже был писателем, как и большинство его знакомых. Это не самые тихие люди на свете, зато, как правило, очень добрые и в их компании есть что-то по-настоящему мужское. Чаще всего они проводили вечера в баре в Саусалито, но иногда заглядывали к нам выпить по стаканчику и в итоге оставались на ужин. Я их обожала, но они, бывало, напивались у нас до отключки. Меня это пугало, я вообще была нервным ребенком.
Каждое утро, как бы поздно отец ни лег накануне, он вставал в 5:30, шел в свой кабинет, пару часов писал, потом готовил нам завтрак. Они с мамой читали газеты, а затем он возвращался за письменный стол и проводил там остаток утра. Прошли годы, прежде чем я поняла, что у него такая профессия, что он сам ее выбрал, что он не безработный и не больной. Мне хотелось, чтоб у него была нормальная работа, как у других отцов: чтобы он надевал галстук, шел в какую-нибудь контору, сидел там за столом и курил.
Но работать на кого-то и сидеть в чужом кабинете мой отец бы не смог; он противился этому всем существом. Думаю, это его убило бы. Он и так умер рано: ему не было и шестидесяти. Но хотя бы прожил жизнь по-своему.
Итак, я выросла в одном доме с человеком, который днями напролет сидел за столом и писал книги и статьи про те места, где бывал, и людей, которых знал и видел. Он читал много стихов. Иногда он путешествовал. Он мог отправиться куда угодно, если ему всерьез хотелось туда попасть. У писательского ремесла есть огромный плюс: оно дает законный повод перепробовать разные занятия и исследовать разные места. Еще один плюс в том, что сочинительство учит вглядываться в жизнь, в ее гущу, в то, как она кипит и движется вокруг.
Творчество научило отца наблюдать за жизнью; он сам учил других наблюдать и записывать подмеченное. Он работал в тюрьме Сан-Квентин[2] с заключенными, которые решили окончить писательские курсы. Но он учил и меня — прежде всего собственным примером. Он советовал мне — и уголовникам — набрасывать хоть что-то каждый день. Читать все толковые книги и пьесы, какие подвернутся под руку. Стихи. Быть смелыми и оригинальными, позволять себе ошибки. Отец любил цитировать Джеймса Тербера[3]: «Падать можно разным стилем: хочешь — плюхнись на живот, хочешь — завались на спину». Отец помог и заключенным, и мне найти в себе массу чувств, наблюдений, воспоминаний, фантазий, и (о боже!) мнений, которыми мы мечтали поделиться с миром.
Но наше счастье омрачала одна мелочь: в какой-то момент надо сесть и начать писать.
Наверное, мне это оказалось проще, чем уголовникам, потому что я была еще ребенком. Но все равно нелегко. Сочинять я начала лет в семь или восемь. Я была странной, очень застенчивой девочкой, больше всего на свете любила читать и весила в то время от силы восемнадцать килограммов. К тому же я была зажатой, постоянно втягивала голову в плечи по самые уши, как Ричард Никсон. Как-то я посмотрела домашнюю съемку одного дня рождения, на котором побывала в первом классе: трогательные мальчики и девочки играют вместе, как щенки, и вдруг на первом плане прохожу я, словно краб-переросток. У меня явно были все задатки, чтобы стать серийной убийцей — или дюжинами разводить дома кошек. Но вместо этого я научилась шутить. И все потому, что мальчишки постарше меня, даже незнакомые, проезжали мимо на велосипедах и дразнились. Чувство было такое, словно меня расстреливают. Наверное, оттого я и ходила как Никсон: пыталась заткнуть уши плечами, но безуспешно. Так что я сперва научилась шутить, а потом стала писать. Правда, я не всегда писала смешно.
Первые мои стихи, на которые кто-то обратил внимание, были про Джона Гленна[4]. Начинались они так: «В небеса взлетел Джон Гленн / На ракете «Дружба-семь»». Там было очень много четверостиший — как в старых английских балладах, которые мы разучивали с мамой и потом пели под ее аккомпанемент.
Каждая песня состояла из тридцати-сорока куплетов. От этого представления наши родственники мужского пола буквально размазывались по креслам и диванам — будто под воздействием центробежной силы — и смотрели в потолок остекленевшими глазами.
Учительница прочла стихи про Гленна всему классу и это был мой звездный час. Одноклассники смотрели на меня так, словно я вдруг выучилась водить машину. Потом выяснилось, что учительница послала мой опус на школьный конкурс штата и он даже занял там призовое место. Его напечатали на ротапринте вместе с другими работами победителей. Вот так я и узнала, что за радость, когда тебя издают. В каком-то смысле это наглядное доказательство бытия: ты издаешься — следовательно, существуешь. Уж не знаю, откуда берется эта потребность: проявить себя, выйти за пределы собственного внутреннего мирка с его хаотическими озарениями, а не просто выглядывать иногда наружу, как обитатель морского дна из глубоководной пещеры. Когда видишь свое слово в печати, происходит удивительная перемена. Ты привлекаешь внимание, и тебе для этого даже не надо куда-то идти. Многие хотят что-то высказать, что-то сделать, чего-то добиться — например, музыканты, бейсболисты, политики. Но им нужно выйти на публику, к людям.
А писатели (в большинстве своем народ тихий и застенчивый) могут спокойно сидеть дома. Публика появляется сама. Это очень удобно: например, можно не мучиться с выбором одежды, да и в лицо тебя не освищут.
Иногда я сидела на полу в папином кабинете и писала стихи, пока он за столом сочинял что-то свое. Каждые год или два у него выходила новая книга. Вообще книги у нас дома считались главной ценностью, а великие писатели были нашими героями. Любимые книги лежали повсюду: на кофейном столике, на радиоприемнике, даже на бачке унитаза. Все детство я читала аннотации на обложках и рецензии на папины книги в газетах и журналах. Потому и мечтала, когда вырасту, стать писательницей: свободной творческой личностью, которая к тому же работает только на себя и ни от кого не зависит.
И все же я часто переживала из-за трудностей с деньгами в доме. Еще я боялась, что папа станет пьяницей, как кое-кто из его друзей-писателей. Помню, когда мне было десять лет, он написал статью для одного журнала. Там рассказывалось, как он однажды ездил на пляж Стинсон-Бич в компании других литераторов и они весь вечер сидели на открытой веранде, пили красное вино и курили марихуану. В те времена ею баловались только джазмены, а про них все знали, что они сидят еще и на героине. Благополучные белые представители среднего класса не должны были курить косячки; они играли в теннис или ходили под парусом. Папы моих друзей — учителя, врачи, пожарные, адвокаты — не курили марихуану и по большому счету даже не пили. У них уж точно не водилось коллег, которые могли прийти в гости к ужину и упасть лицом в тарелку с рыбой. После той статьи я решила, что мир рушится, а когда я в следующий раз прибегу к папе в кабинет показать оценки, непременно застану его на полу с рукой, перетянутой маминым чулком вместо жгута, и затравленным взглядом. Я была уверена, что после такого мы все станем отщепенцами.
А я больше всего хотела стать своей в мире, чувствовать себя такой же, как остальные.
В седьмом и восьмом классе я по-прежнему весила около двадцати килограммов. Из-за внешнего вида меня дразнили практически все двенадцать лет жизни. Тем, кто сильно отличается от других, в США сложно; не зря же Пол Красснер[5] назвал нашу страну «Соединенными Штатами Ассимиляции». Если ты слишком тощий, слишком высокий, слишком черный, слишком низкий, слишком странный, слишком кудрявый, слишком бедный или слишком близорукий — растерзают. Как меня.
Ознакомительная версия.