Но под пером Твена эта повесть, уместившаяся в несколько страниц, смешит читателей вот уже второе столетие. В чем тут дело? Конечно, в том, что у Твена был неподражаемый юмористический дар. Только у каждого большого писателя юмор свой, неповторимый. И есть особые приметы твеновского юмора, которые станут видны, если прочесть тот же рассказ о лягушке по имени Дэниел Уэбстер внимательно.
До Твена рассказывали только про само состязание, в котором Дэниел осрамился не по своей вине. Выходил забавный анекдот о предприимчивом и находчивом госте Калавераса, который так ловко провел бахвала и упрямца Смайли. Получалась всего лишь колоритная картинка из жизни фронтира.
В рассказе Твена сохранена красочная атмосфера быта и нравов переселенцев. Мы отчетливо можем себе представить и этот поселок в несколько кривых улиц, уводящих в бескрайнюю прерию, и как попало одетых, давно не брившихся людей у входа в салун.
О самих лягушачьих скачках мы узнаем лишь под самый конец, а до этого Твен будет долго рассказывать о разных происшествиях из жизни Смайли. Твен? Нет, рассказывать будет некий Саймон Уилер, которому доверено вести повествование. Этот Уилер сам из Калавераса, он все видел своими глазами и все запомнил. Мы верим ему как свидетелю. Сочинителю мы бы так не поверили.
А самое важное — Уилер повествует по-особому. Здесь чуть не каждое слово сразу выдает человека с фронтира, у которого особые понятия о правдоподобном и невероятном, — ни за что не разобрать, где кончается одно и начинается другое. Рассказчику, во всяком случае, никто не докажет, что происшествие, о котором идет речь, — хоть отчасти легенда, а не доподлинный факт. Ведь на фронтире чего не случается, каких только не встретишь чудаков и одержимых, фантазеров и упрямцев!
Со стороны покажется: еще одна небылица, которую придумали, чтобы веселее скоротать вечер в компании приятелей, собравшихся посудачить о том о сем. А для Уилера это совершенно реальный эпизод из повседневного быта затерявшегося среди прерии Калавераса.
Поэтому он и рассказывает очень серьезно, ни разу не улыбнувшись, ничем не выказав, что находит в своем повествовании что-то странное или веселое. Он вовсе не шутит. И Смайли, и незнакомца он считает отменными ловкачами, перед которыми остается лишь снять шляпу. Ему ужасно интересно, кто кому натянет нос, он в восторге от всякой лукавой проделки и, увлекшись ею, перестает относиться к знаменитому пара как к игре — лягушачьи состязания для него событие серьезное, и от слушателей он тоже ожидает серьезности, а не хохота.
А слушатели смеются до слез. И добился этого Твен. Его авторского присутствия в рассказе почти не заметно. Зато Уилер стоит перед нами как живой. Все описываемое мы видим его глазами, настраиваемся на его восприятие, перенимаем его взгляд на вещи. Мы невольно ему верим, хотя кому же не понятно, что он, мягко говоря, преувеличивает. Мы знаем, что Уилер рассказывает, сильно увлекаясь, заостряя или, как говорится, хватив через край. Но сам-то он совсем не осознает, что истина переросла в необузданную фантазию. А Твен делает вид, что и для него самого любая выдумка — это неоспоримая правда: вот так в точности вес и было. Он сохраняет ту же бесстрастность, ту же серьезность, которые для его рассказчика не поза, не прием, а естественное и искреннее отношение к событиям, пусть явно нереальным или до абсурда комичным.
На этой мнимой авторской серьезности основывается весь юмористический колорит рассказов молодого Марка Твена. Первым его читателям казалось, что такие рассказы — вообще не литература. Тогда еще верили, что литература непременно должна быть возвышенной, глубокомысленной и подчеркивающей свое глубокомыслие, изысканной по языку, совсем не похожему на обычную речь простых людей, и выстроенной в согласии со строгими правилами и законами художественного повествования. А у Твена поминутно попадались словечки грубоватые и просто жаргонные. Никаких правил не было и в помине, изысканность осмеивалась беспощадно. И сам рассказ больше всего напоминал небылицу или анекдот, каких немало довелось услышать начинающему писателю и на пароходах, плававших по Миссисипи, и на приисках, разбросанных по пустынной Неваде.
Эти небылицы, эти анекдоты обязательно требовали преувеличений самых диких, обстоятельств самых невозможных, но выдаваемых за подлинную, абсолютно достоверную реальность, явлений совершенно немыслимых, однако почитаемых истинными в каждой своей подробности.
На языке литературоведов подобное изображение называется гротеском.
Искусство молодого Твена — это искусство гротеска. Но и гротеск бывает самый разный по своим формам да и по сущности. Мы читаем, как у коллежского асессора Ковалева исчез нос. Бедный Ковалев увидел свой нос — подумать только! — в экипаже, который катит по улице. А когда на почтовой станции подозрительного путника задержали, выяснилось, что нос уже успел обзавестись паспортом. Выдумка? Конечно. Все это чистая фантазия. Гоголь вовсе и не хочет, чтобы читатель даже на секунду заподозрил, будто имеет дело с событием, хоть отдаленно правдоподобным. Условность исходной ситуации он обозначает уже первой фразой своей замечательной повести: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие».
Может быть, все это только страшный сон несчастного Ковалева, может быть, его бред, наваждение («черт хотел подшутить надо мною») или просто какая-то необъяснимая загадка природы. Для Гоголя это не так уж существенно. Важнее то, что вся жизнь, какой она представлена в «Носе», нелепа и пугающа до последнего предела. Перевернута с ног на голову.
Впрочем, гротеск совсем не обязательно требует нарушения логики, так, чтобы перед нами возникал мир наизнанку. «Путешествия Гулливера» — тоже гротеск, очень последовательный: мы понимаем, что автор придумал и страну лилипутов, и страну великанов, и страну разумных и добрых лошадей-гуигнгнмов, причем не поскупившись на подробности совсем уж сказочные, невероятные, если судить по меркам реальной жизни. Однако сама по себе каждая из книг «Гулливера» вполне логична, надо только осознать и освоить условность самой ситуации, в которую нас переносят. Для читателей XVIII века в этой книге за условностями проглядывали вещи вполне узнаваемые. Доктор Свифт был человеком желчным, наблюдательным и непримиримым ко всяческим порокам, каких не требовалось искать днем с огнем в Англии его времени. Он описывал в «Гулливере» несуществующие государства и их вымышленных обитателей, а современники различали за этими масками английские нравы, английские порядки.
Гротеск способен опрокидывать привычные пропорции и отношения, делая их почти неузнаваемыми, и может сохранять эти отношения, эти пропорции, но только непременно их укрупняя, чтобы острее выступила сущность того мира, который в них воплощен. Удивительно многоликое явление этот гротеск, он может страшить и забавлять, внушать отчаяние или чувство освобождения от пут осмеянной, уничтожаемой им действительности, он создает самые разные художественные формы — философскую трагедию и фарс, притчу и сатиру, нравоучительную сказку и утопию, изображающую желанный справедливый мир будущего. Он никогда не уйдет из литературы, обогащаясь все новыми и новыми творческими возможностями, когда к нему обращаются художники действительно великие — и Свифт, и Гоголь, и Марк Твен.
В гротескную литературу Твен внес свою особую интонацию, свою неповторимую ноту.
Однажды его спросили: какое качество всего нужнее литератору, который хочет писать смешно? Твен ответил не задумываясь: «Способность говорить о смешном, сохраняя непоколебимую важность тона, не подавая и виду, что тебе самому забавно то, о чем повествуешь». Этот секрет он открыл очень рано, еще в первые годы писательской работы. И хотя тогдашним литературным авторитетам казалось, что он просто издевается над нормами изящной словесности, всегда следовал правилу, установленному для самого себя.
Эффект оказывался сильным и порой непредсказуемым.
«Еще не было случая, — писал Твен, — чтобы кто-нибудь не поверил моей самой беспардонной лжи, как не бывало, чтобы кто-нибудь не счел ложью чистейшую правду, вышедшую из моих уст». Это, конечно, тоже шутка. Но не такая уж веселая. По крайней мере, Твену не пришлось бы долго искать подтверждений этому ироничному комментарию к собственному творчеству. Их набиралось с избытком после любого его рассказа.
Здесь вся суть была в том, что американская публика не привыкла к такому юмору. В Америке и до Твена было великое множество юмористов, а гротеск, не признающий никаких ограничительных пределов, для этих писателей служил едва ли не основным художественным средством. Еще в типографии Амента, на той своей давней службе, Сэмюэл Клеменс не раз с жадностью набрасывался на очередной номер тощего журнальчика «Дух времени», издававшегося в Нью-Йорке, — провинциальные газеты перепечатывали из него целые полосы. «Дух времени» был чужд претензий — он хотел смешить любой ценой, и только. На его страницах публиковались рассказики и зарисовки самых остроумных литераторов той поры.