Яншину нравилось бывать в обществе Маяковского и его знакомых, однако вдвоем с Владимиром Владимировичем он отпускал меня неохотно, и мне приходилось скрывать наши встречи. Из-за этого они стали более кратковременными.
Кроме того, я получила большую роль в пьесе „Наша молодость“. Для меня — начинающей молодой актрисы — получить роль во МХАТе было огромным событием, и я очень увлеклась работой.
Владимир Владимирович вначале искренно радовался за меня, фантазировал, как он пойдет на премьеру, будет подносить каждый спектакль цветы „от неизвестного“ и т. д. Но спустя несколько дней, увидев, как это меня отвлекает, замрачнел, разозлился. Он прочел мою роль и сказал, что роль отвратительная, пьеса, наверное, — тоже. Пьесу он, правда, не читал и читать не будет и на спектакль ни за что не пойдет. И вообще не нужно мне быть актрисой, а надо бросить театр…
Это было сказано в форме шутки, но очень зло, и я почувствовала, что Маяковский действительно так думает и хочет.
Стал он очень требователен, добивался ежедневных встреч, и не только на Лубянке, а хотел меня видеть и в городе. Мы ежедневно уславливались повидаться в одном из кафе, или рядом с МХАТом, или напротив Малой сцены МХАТа на улице Горького.
Мне было очень трудно вырваться для встреч днем и из-за работы, и из-за того, что трудно было уходить из театра одной. Я часто опаздывала или не приходила совсем, а иногда приходила с Яншиным. Владимир Владимирович злился, я же чувствовала себя очень глупо.
Помню, после репетиции удерешь и бежишь бегом в кафе на Тверской и видишь, за столиком сидит мрачная фигура в широкополой шляпе. И всякий раз неизменная поза: руки держатся за палку, подбородок на руках, большие темные глаза глядят на дверь.
Он говорил, что стал посмешищем в глазах всех официанток кафе, потому что ждет меня часами. Я умоляю его не встречаться в кафе. Я никак не могла ему обещать приходить точно. Но Маяковский отвечал:
— Наплевать на официанток, пусть смеются. Я буду ждать терпеливо, только приходи!
В это время у него не спорилась работа, писал мало, работал он тогда над „Баней“. Владимир Владимирович даже просил меня задавать ему уроки, чтобы ему легко было писать: каждый урок я должна была и принимать, поэтому он писал с большим воодушевлением, зная, что я буду принимать сделанные куски пьесы. Обычно я отмечала несколько листов в его записной книжке, а в конце расписывалась или ставила какой-нибудь значок, до этого места он должен был сдать урок».
А без урока писать уже не мог — стимула не было.
«Сегодня я, на всякий случай, даю прощальный концерт…»
Шкловский в книге «О Маяковском» писал:
«В Ростове ему сказали, что в местной РАПП была поэтесса, ее снимали под крестьянку, надевали ей на голову платочек. Сказали: „Это вам идет“.
Напечатали: „Поэтесса-колхозница“.
А потом перестали печатать.
Девушка достала револьвер и выстрелила себе в грудь.
Маяковский в Ростове прочел ее стихи, стихи были неплохие. Поехал в больницу. Говорит:
— Так не надо. Ведь есть же у вас товарищи? Они все вам устроят. Я вот вам устрою.
Устроил и лечение и отдых. Спрашивал ее:
— Вам трудно?
Она отвечала:
— Вы знаете, огнестрельная рана — это не больно. Впечатление такое, как будто тебя кто-то внезапно окликнул. Боль приходит потом.
— Вы это нехорошо говорите, — сказал Маяковский».
Ростовчанку звали Мария Ершова, Шкловский во многом неточен, но мы любим его не за точность деталей. Ершова, прожившая еще много лет, написала воспоминания о том, как Маяковский встретил ее в очереди в Госиздате и подробно расспрашивал, какие были ощущения после выстрела.
В начале 1930 года Маяковский вступил в РАПП.
Объяснить это проще всего с помощью мрачного анекдота. Старый бандеровец перед смертью вступает в партию. На недоуменные вопросы родни отвечает: «А вот як помру, коммунякою меньше будет».
На самом деле это такой же самоубийственный шаг, как все прочие в этом году: все движется в одном направлении, готовит одно главное действие. Кто-то скажет, что он вступил в РАПП от отчаяния, желал совпадать с линией партии, искал спасения от одиночества, хотел окончательно отмежеваться от ЛЕФа… На самом деле он с безошибочной, интуитивной точностью делает худший выбор. В глазах лефовцев он становится предателем, в глазах читателей — конформистом; РАПП ликует, желая его перевоспитывать, видит в его вступлении знак своего триумфа и его окончательного поражения. Это нормально. Это оптимальный фон для полной гибели всерьез.
Одновременно он задумывает выставку — ему кажется, что для реабилитации, хотя в чем ему реабилитироваться? Для нового доказательства славы. Для консолидации поклонников. Никакого юбилея нет, в 1910 году он еще ничего не пишет, кроме каких-то графоманских стихов, нам неизвестных. Но он торопится.
Выставку делает сам. Режет, клеит. Возвращается в начало двадцатых, собирая плакаты. Сам поражается количеству сделанного. Качеству не поражается.
Выставка — превосходный эпилог жизни, другого смысла у нее нет.
Даже умнейшая Надежда Мандельштам на вопросы друзей, отчего застрелился Маяковский, писала: из-за бабы. Даже Шаламов, понимавший его лучше многих, написал: «В 1930 году Маяковский покончил с собой, но не из-за разочарований в Раппе, а из-за крайней, удивительной неустроенности личного быта. <…> Письмо предсмертное явно патологического содержания. Свои творческие суждения, кредо по этому вопросу Маяковский уже высказал, и совсем недавно, в стихотворении „Сергею Есенину“, которое я слышал из уст Маяковского не один раз. Письмо перевертывало все представления о Маяковском как лидере какого-то нового движения. Оказалось, незащищенность такова, что просит пули. У Маяковского немало стихов о любви, об угрозе самоубийства, но все они написаны другой женщине. Сначала я представлял все это самоубийство несколько иначе. Мне кажется, что Маяковский преувеличивал прямо патологически отношение к женщине как таковой, не мог ухаживать, не вкладывая всю душу в женский вопрос, где всю душу вкладывать не надо. Маяковский был самым обыкновенным неудачником, профаном по женской части и даже измены, изложенные „Лиличке вместо письма“, оно гениально, но не серьезно, пользуясь выражением Дмитрия Ивановича Менделеева в отношении Льва Толстого. Пастернак также немало славил женщину, но в общей форме, свои же личные роли Борис Леонидович умело растолкал в несколько очень похожих женских фигур, и, конечно, вопрос о самоубийстве из-за женщины никогда перед Пастернаком не мог и встать. Сами стихи давали разрядку, уход от вопроса. Стихи не дали такой разрядки для Маяковского, и роковым и нелепым образом увеличилась зависимость от этой проблемы. Роман с Татьяной Яковлевой — в том же ряду Маяковских страстей. В сущности, Маяковскому было все равно, куда приложить усилия, и Вероника Полонская — отнюдь не худший образец. Самоубийств из-за женщины немало в истории. <…> Есть у меня и другое объяснение, более вульгарное, которое дал мне один родственник Маяковского, вернее, его хороший знакомый. Это объяснение я дал в рассказе „Человек с китайским лицом“».
Интересно, что такого рассказа среди опубликованных текстов Шаламова нет; нет и рассказа с другим названием, действие которого происходило бы в 1932 году и касалось бы чьего-либо самоубийства. Интересно, написал он эту вещь или только задумал? Что за полуродственник, полузнакомый? Что за вульгарное объяснение — более вульгарное, чем самоубийство из-за женщины? Импотенция? Венерическая болезнь? У Асеева была версия о том, что Полонская звала на помощь — и, чтобы не попасть в идиотское положение, он вынужден был застрелиться (а предсмертное письмо, вероятно, написал в порыве предвидения).
Какая женщина, при чем тут вообще женщина? Когда писал письмо, он, вероятно, не был уверен, что застрелится; более того, был уверен, что не сделает этого. Но душа его, талант, лирическое «я», — называйте как хотите, — отлично знали, что делают. Он именно готовил свой финальный выход. Почти то, что сказано у Цветаевой: «Поэт встал и человека убил». На самом деле так уж разделять поэта и человека — тоже радикализм, и у человека тоже не было никакого иного выхода. Просто человек выбрал именно тот выход, который всегда его выручал: в другое измерение.
И когда писал письмо, и когда в последнюю ночь, не ложась (домработница рассказала — постель была нетронута), вышагивал по комнате в Лубянском проезде, — он был, конечно, в ужасе от неизбежности именно такого конца, но и был, я думаю, счастлив каким-то краем сознания. Потому что он готовил самое триумфальное свое произведение — такое, на которое уже ничем не возразишь; такое, о которое обломает зубы любая критика.