Это был уже нравственный кошмар, самосуд, где защиту, обвинение и подсудимого представлял один человек. Драма сознания, которая смягчалась для Фауста самой жизнью, здесь не находила смягчения. Она творилась беспрерывно, это была болезнь духа, переходящая в разрушение физическое.
Фауст еще мог возвыситься до гармонии. Он мог подняться в горы и встать над земным бытием. Он знал минуты равновесия с природой.
Раскольников и Карамазов не знают их. Их любовь мучительна. Это и не любовь вовсе. Это наполовину ненависть, нежелание любви, презрение к себе за эту любовь. Раскольников отталкивает Соню Мармеладову. Иван мучает Катерину Ивановну. Их чувство расщеплено рефлексией, осмеяно ею. Даже плотское не может над ними возобладать: так сильна болезнь мысли, так сильна агония ее.
Достоевский доводил ее до катастрофы, до самоотрицания, до конца.
Перед ним был не средневековый Фауст и не человек эпохи Гёте. Это был уже новый человек, и он предвидел в своих чувствах потрясения XX века. Он как будто угадывал, к чему приведет это «все позволено». И он мучился в предчувствии его последствий.
Так же, как Фауст, Раскольников и Карамазов шли через свои жертвы, оправдываясь тем, что так требует «цель». Потом им открывалась бездна, находящаяся под этой целью. Это была бездна безнравственности, бездна безответственности, бездна фашизма.
Слово это не произносится в романах Достоевского — он не знал его. Но разве дело в слове?
Кто стоит на конце цепочки «все позволено»? Смердяков. Кто ближе всех к «теоретику» Раскольникову? Убийца и растлитель девочек Свидригайлов.
Свидригайлов говорит Раскольникову: «Ты — Шиллер, а я — шулер». Шиллер — это нечто возвышенное, это убийство «с идеей». Шулер же — это пародия на «Шиллера», это тот же убийца, но без шиллеровщины. Это убийца, который говорит: «Да, я убиваю, и мои руки кровью пахнут. И делаю я это, потому что мне выгодно».
Посмотри на меня, говорит Свидригайлов Раскольникову, я же — это ты. Хоть ты сидишь передо мной, негодуешь и считаешь, что это не так.
И Раскольников с ужасом признает, что тот прав. Как ни мерзко это зеркало, но оно отражает его, Раскольникова!
Вот край бездны: свидригайловщина. Дальше уже нет края. Дальше пустота, безграничность, полная свобода аморальности.
Там, по ту сторону, орудуют уже не люди, орудуют «бесы».
Так назвал Достоевский героев своего другого романа. Бесы клубились и неистовствовали в этой пустоте, в этой нравственной невесомости. Они казнили, не мучаясь, «перешагивали», не содрогаясь. Их верховный «бес» — Петр Верховенский, прикрываясь «идеей», делал, что хотел. Этот уездный «Наполеон» уже предвещал Гитлера. У него были, те же привычки, те же чувства, тот же комплекс неполноценности.
Иван Карамазов и Раскольников отворачивались от этой бездны. Они каялись на краю ее и возвращались в люди. Они обуздывали свой разум и отдавали его во власть любви.
Достоевский исследовал все варианты, все «выходы», которые они могли выбрать. В «Преступлении и наказании» он заставил самого Раскольникова совершить убийство. Он вручил ему топор и дал возможность увидеть дело рук своих. Он заставил его ужаснуться этим делом непосредственно.
В «Братьях Карамазовых» он отдалил палача от идеолога. Убивал Смердяков, а Иван Карамазов лишь ждал этого, лишь идею подавал. Идея была философской, а вывод из нее следовал практический. Иван пекся о свободе своего духа, а свобода эта требовала крови.
Дистанция между Иваном и Смердяковым была близка дистанции между Фаустом и «тремя сильными». И Фауст и Иван не обагряли рук кровью. Они стояли над исполнением. И в этой дистанции был очередной искус, который предлагал им черт.
Ведь черт «сидит» в Иване так же, как в Фаусте. Он тоже отделяется от него и разговаривает с ним, как со своим хозяином. Черт в «Братьях Карамазовых» даже образованнее Мефистофеля: он знаком с космологией, он говорит о спутниках. Но в общем, это тот же «второй голос» Ивана, который говорит от имени его гордыни. Он насмешлив и циничен, он — оппонент совести в Иване.
И так же, как Фауст, Иван преодолевает в себе черта. Он является на суд, где судят его невинного брата Митю, и говорит: «Я убил!»
Ему, правда, не верят. Его признают сумасшедшим, а Митю отправляют в Сибирь. Выбор Ивана не переоценивается. Ирония истины присутствует и здесь. Этот выбор — духовный, говорит Достоевский, обстоятельства могут посмеяться над ним.
Эту иронию истины чувствует Раскольников. Он потому и не выдает себя, что знает — от этого ничего не изменится.
И те, кто его осудит, не могут быть судьями. Они сами неправедны, сами нечисты. И стоит ли приносить эту жертву им?
Но условность их морали не отменяет самой морали. Иного выхода нет. И Раскольников идет с повинной.
Он идет не ради их, а ради себя. Он в себе, в своей душе видит спасение ее же.
Не утопия ли это, не смешно ли это в век физики?
Но, вспоминая Эйнштейна, мы говорим, нет, не смешно.
Есть такая ходячая фраза: «Наука требует жертв». Сегодня жертвы требуются от науки. Сегодня и ее саму могут принести в жертву, чтобы спасти людей.
Но возможно ли Знание без жертв? Может ли человек двигаться дальше, ничем не платя за движение?
Когда Прометей похитил огонь с неба, боги «наказали» его. Они приковали его к скале, где орел терзал его печень. Это не боги разгневались на человека: это природа заставила его платить по счету Знания.
От этой платы человек никогда не избавится. Фауст тоже заплатил за свою «вторую жизнь»: он умер. Он расплатился жизнью, как и хотел того Мефистофель. Фауст не мог оставаться бессмертным — тогда бы он не был человеком.
Среди всего человеческого, что было ему не чуждо, ему было не чуждо и это: смерть. Это была естественная «плата» Фауста по счету жизни, его расчет с природой, которая дала ему испытать все.
Если бы Фауст погиб от опытов, это тоже была бы естественная смерть. Сколько людей заплатили собой за физику еще до того, как взорвалась бомба! Этих имен десятки. И это имена лучших из лучших.
Не обстоятельства были повинны в этой плате и не сами люди. Это был расчет с природой, отдавшей им секрет ядра. Если б они знали больше о нем, они могли бы уберечься. Но они двигались в неизвестное — и в числе неизвестного была эта плата.
Десятки физиков облучились до того, как была облучена Хиросима. Но последнее было делом рук человека, его мог предотвратить человек. Первое — не зависело от него. Этой трагедии он не мог преодолеть.
Эта плата за знание не планируется. Человек не знает о ней заранее — он не устраивает сознательного жертвования, не рассчитывает на него.
Плата эта неожиданна. Она внезапна, как и открытия, которые делает человек. Она может прийти в тот момент, когда человек не готов к ней, когда она будет жестокой несправедливостью по отношению к нему.
Она может застичь его в начале дороги, на полпути, при первом же шаге и при последнем. И это делает ее еще трагичнее.
Человек может избавиться от одной платы, но завтра природа потребует от него другой. Так же, как и он сам потребует от нее выдачи новой тайны.
Это новое и оплачивается новым. И человек не может предугадать, чем именно.
Смерть от радиации была для него новой смертью. В земном опыте человека не было такого. Смерть эта была невидима и неслышима, она не имела ни цвета, ни запаха. И когда это с ним случалось, человек не чувствовал ничего. Облученный, он жил, не подозревая, что облучен.
Это был удар из-за угла, плата, заставшая врасплох.
Теперь он подготовлен к ней. Теперь он знает, как защищаться. Но что будет завтра? И как это будет выглядеть?
Предощущение этой трагедии всегда сопутствует его славе. Слава творчества стоит рядом с ней.
Совесть человека не препятствует этому. Она, наоборот, толкает его: иди дальше! Она почти требует, чтоб он сделал следующий шаг.
Это уже не драма идей и не драма обстоятельств. Это трагедия самой жизни, самого существования ее.
Но где же выход отсюда?
Это выход — сама жизнь.
Это переживания и муки ее, это разрешение ее «старых» и «новых» проблем. На это человек кладет себя. На это он кладет весь свой срок, и это дает ему ощущение бытия — ощущение, которое пересиливает, пока он живет, чувство трагедии.
Трагедия Гёте разрушилась бы, если бы на другом ее полюсе не было этого — жизни Фауста и наслаждения ею. Фауст превратился бы в машину, в Гомункула, не дыши он в согласии со всем сущим, не ощущай он этого, не наполняйся он этим. Фауст погиб бы, разум сжег бы его, если бы само течение жизни не уносило его.
Как бы ни разрослась драма идей, это в человеке останется. Это не исчезнет, как не исчезнет обмен крови и воздуха, рост клеток, ощущение света, холода и тепла. Пока человек жив, он знает, что нет высшего состояния, чем то, в котором он находится, нет высшего преодоления трагедии.