Но все эти наши предположения рассыпаются в предпоследней строфе:
Принес — и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Чувствуете ли вы, какую насмешку, донельзя презрительную, подсказывает рифма? Нет? Скажите тогда: что позабыл этот царь или там князь под сводом шалаша? Зашел проведать умирающего раба, как демократ и гуманист? Или такое нетерпение любопытства: недоспал, не позавтракал, прибежал за образцами самолично, не доверяя никому, на властный взгляд больше не полагаясь?
Что ж, допустим. Ну, а путешественник-то наш отважно-послушный — как посмел отнести секретные материалы по месту жительства? Ведь несомненно, что властным взглядом однозначно было предписано: доставить в собственные руки. Не явился тотчас по прибытии в резиденцию вождя? Это же бунт и преступная халатность, никаким плохим самочувствием не оправдать. Чаадаев за подобное промедление поплатился отставкой.
То есть в задаче спрашивается: чей шалаш — и где дворец?
Ответ: речь идет об одном и том же архитектурном сооружении. Дворец представляет собою хижину.
(В «Капитанской дочке», начатой лет через пять: «Нас привели прямо к избе, стоявшей на углу перекрестка. У ворот стояло несколько винных бочек и две пушки. „Вот и дворец“ сказал один из мужиков; „сейчас об вас доложим“. Он вошел в избу».)
Каменный век, лыковая лачуга.
Такой, представьте, ад в шалаше.
Два несчастных дикаря. Один возомнил себя Робинзоном — и послал добровольного Пятницу за смертью. Став единственным обладателем боевого отравляющего вещества, сделался — на наших глазах, при нас, в этом самом шалаше, в этой самой строке — непобедимым владыкой. На полет стрелы вокруг — никого, а дальше — чуждые пределы. Этот пассионарный дебил — царь или там князь шести соток раскаленного песка на краю света, от Анчара верстах в двадцати: день туда, ночь — обратно.
Владыка — лыка.
Мы расстаемся навсегда после предпринятой им биологической атаки: успешно распространил смертоносную инфекцию. Неизбежно умрет, скажем, к вечеру: из прутьев Анчара веников не вяжут.
Так что жанр этого стихотворения — басня. О любви к рабству. О любви к гибели. Быть может, и просто — о любви. О жаре. О механизме распространения самиздата и вируса.
Пушкин в этом году все недомогал. Жаловался приятелям на «нынешнее состоянье моего Благонамеренного, о коем можно сказать mo-же, что было сказано о его печатном тезке: ей ей намерение благое, да исполнение плохое». Винил некую Софью Остафьевну: за скверный, надо думать, санитарный контроль в столичном центре холостого досуга.
Ну, а в Третьем отделении стихи поняли, как всегда: как в советской школе. Почуяли клеветнические измышления, порочащие общественный и государственный строй. Извольте доказать, милостивый государь, что вы не антикрепостник, не правозащитник презренный! Пушкин возражал:
«… обвинения в примениях <sic> и подрозумениях не имеют ни границ ни оправданий, [ибо] если под [именем] слов, дерево будут разуметь конституцию, а под [именем] словом стрела <свободу> Самодержавие — — —».
Удивительней другое.
Как известно, неандертальцы, подобно динозаврам, вымерли без объяснения причин. Череп последнего найден в Замбии, в пещере, на уступе. Этот человек, по старинке именуемый родезийским, умер 30 000 лет назад, совсем один. И властный ли был у него взгляд — попробуй теперь узнай.
С тех пор в ход пошли кроманьонцы.
И то сказать: Адам был неудачная модель: лицо без подбородка, покатый лоб, выступающие надбровные дуги. Правда, объем мозга не уступал современному, и на закате палеолита неандертальский ВПК пришел к удачным разработкам: изобретение лука сильно способствовало прогрессу. Но в смысле внешности — кроманьонцы не в пример симпатичней: почти как мы.
Так вот: Пушкин, конечно же, про человека из этой пещеры Брокен-Хилл не знал и знать ни в коем случае не мог. Как же примерещилась ему ни с того ни с сего подобная история?
И отчего в этом стихотворении, таком на вид простодушном, звук столь необыкновенной силы: как бы голос трубы над пустыней, — верней, как бы трубный глас?
Из ранних, не волшебное — но самое страстное сочинение Тютчева:
— — — — — — — — — — ——
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей,
Ты мне ответ даешь — и не краснеешь!
Ученый комментатор подсказывает: стихи обращены, вполне возможно, к одной из будущих жен поэта — к m-me пока еще Петерсон, урожденной графине Ботмер. Как бы ни было, дама великосветская, и странно, что претендент (предположим наугад — субтильный, маленького роста, высоколобый, в очках) заигрывает с нею столь незатейливо. Ее ответные поощрительные телодвижения тоже нелегко вообразить при данных обстоятельствах — не «под длинной скатертью столов», как в романе «Евгений Онегин», а в толпе — стало быть, в гостиной, в бальной зале, в каком-нибудь мюнхенском Королевском саду… Кругом сплошь люди с предрассудками, невольники чести. Мизансцена хуже чем рискованная — тривиальная, во вкусе Дантеса, так сказать.
Все тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж…
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
Любуется твоей красой послушной!..
Похоже на эпиграмму в манере Пушкина или, скорее, Баратынского, — только что-то слишком долго летит отравленная стрела, и непонятно, кому несдобровать — кокетке? рогоносцу? Самое время пошутить презрительно: дескать, скажи теперь, мой друг Аглая, — и так далее. Но ничего подобного не происходит. Наоборот: перебой ямба на перегибе голоса — и стихотворение будто начинается сызнова. Улыбки как не бывало — потому что и не было:
Благодаря и людям и судьбе,
Ты тайным радостям узнала цену,
Узнала свет… Он ставит нам в измену
Все радости. Измена льстит тебе.
Формула выведена (тоже не без памяти о пушкинской строчке: «И богиням льстит измена») — отчетливей некуда. Испытуемая душа истолкована: сладострастная и одержимая демонским задором — измена для измены и всем назло, — такая душа или, верней, такая женщина в прошедшем веке именовалась погибшей.
Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с младых твоих ланит —
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной.
Опять строфа просится в эпиграмму — а звучит горестно. Язвительнейший упрек пояснен примером из ботаники, украшен аллегорической виньеткой — кажется, нельзя оскорбить нежней, учтивей, участливей. Легкомысленный популярный мотив — «Увяла роза, дитя зари» — тут омрачен разочарованием.
Тем не менее высказано все: развращена, и лицемерка, и презирает мораль, и забыла стыд.
Следствие закончено, обвиняемая изобличена — и вместо того, чтобы произнести ей приговор, непрошеный судья, глядя в пространство, решает свою собственную участь:
Но так и быть… В палящий летний зной
Лестней для чувств, приманчивей для взгляда
Смотреть в тени, как в кисти винограда
Сверкает кровь сквозь зелени густой.
Картинка, и верно, приятная, в духе Брюллова. Виноградная гроздь при определенных обстоятельствах предпочтительней розы — даже если речь идет о женщине, причем одной и той же. Но стоило ли тратить столько безжалостных слов, чтобы погрузиться — почему-то с тяжким вздохом, как бы скрепя сердце — в эту идиллию?
Какой-нибудь Жюльен Сорель приходит к подобному решению почти не задумываясь:
«Неужели эти парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Ну, так и будем наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша!»
А тютчевское «Но так и быть…» — словно капитуляция после ожесточенного сопротивления.
Жаль, что нет ни малейшего шанса прочесть правильно первую строку.
Почти всегда печатают:
Ты любишь, ты притворствовать умеешь…
Инверсия роскошная, незабываемая, — но, быть может, мнимая. Потому что в рукописях Тютчева на месте запятой — восклицательный знак! И в последних научных изданиях:
Ты любишь! Ты притворствовать умеешь…
Разумеется, Тютчев был не в ладах с нынешней пунктуацией (как Пушкин — с орфографией); вполне вероятно, что его знаки препинания следует иногда читать вроде как нотные.
Доказать неоспоримо, какой знак верней передает устройство фразы, — нельзя. И у автора не спросишь. Но фальшивая запятая несносна.