Вот пример совершенно парадоксальный — роман Паскаля Брюкнера «Мой маленький муж» (опубликован во Франции в 2007-м, в России — в 2009 году[3]). Герой по имени Леон, мужчина небольшого (метр шестьдесят шесть) роста, женатый на возлюбленной Соланж (метр восемьдесят), в процессе семейной жизни уменьшается в размерах. Он становится совсем крошечным, живет в книжном шкафу, пользуется покровительством трехцветной кошки Финтифлюшки и чудом не гибнет. В один прекрасный день, когда шел сильный ливень, Леон увидел ужасное — большая жирная ворона с острым, как ледоруб, клювом наскакивала на синичку, запутавшуюся в сетке, натянутой над двором от голубей. «Терять ему было нечего, и он последовал зову сердца. Ему вспомнилось, как спасла его Финтифлюшка, когда он умирал с голоду».
Далее романное время вступает в противоречие с реальным. Все мы знаем, что, когда дерутся животные, человеку на вмешательство отводятся секунды. Он должен «вскочить», «броситься», «рвануться», то есть совершить мгновенное действие. Но как описывает ситуацию Брюкнер? Герой «стал протискиваться между рамами» (быстро не получится, каких бы ты ни был размеров). «Леон предусмотрительно обулся в ботинки с шипами, взял крюк, который сам сделал из кнопки, и моток веревки… Вогнав крюк в стену, он спустился к сетке, натянутой как раз на уровне его этажа, и, точно паучок в центр паутины, где запуталась добыча, ползком, цепляясь за ячейки, благо сетка была частая, поспешил на выручку гибнущей птице». Пока он обувался (предусмотрительно! экая длительность!), брал крюк, вгонял его в стену, спускался и т. д., птичку уже раз тридцать могли заклевать. Но романист не соразмеряется с нашими ощущениями. Он вытягивает время, чтобы на этих длиннотах вывесить ту самую «панораму», которой ему, как выясняется, недостает. После довольно долгого, учитывая остроту момента, описания начинается нечто соответствующее ситуации: «Капли дождя были тяжелее камней, и каждая грозила сбить его с ног: как устоять под таким ливнем, с его-то ростом? Ветер раскачивал сетку. Несколько раз Леон только чудом не сорвался. Как ни хлестали струи дождя, он старался смотреть вверх, на железные лесенки трубочистов, накренившиеся от ветра антенны и круглые шляпки дымоходов. Но он упорно полз, боясь одного — что не поспеет вовремя».
Казалось бы, какой психологии ждать от этой современной свифтианы, от сказки, овеянной антифеминистским пафосом? Здесь только все смешное: надо же, маленький мужчина стал еще меньше, потом еще… Но вот на тебе: «прыгай — и конец… твоей, бессмысленной жизни». И дальше, когда Леон победил ворону, спас пичужку, вернулся домой, он вдруг осознал себя совершенно иначе: «За одну ночь он отринул все перенесенные муки, все унижения. Кошка спасла ему жизнь; он спас жизнь синичке. Пора было спасаться самому. Как он мог так долго терпеть притеснения и не роптать?
Выскользнув из квартиры, герой отправляется вниз по лестнице, и с каждой ступенькой рост его увеличивается. Вот он уже обрел прежние габариты…»
Сказка оборачивается притчей, фантасмагория — романом, а маленький человек остается собой, всего-навсего вырастая в собственных глазах. Ему не надо быть большим, ему надо только не утратить себя. Никаких масштабных людей, никакой «личности в истории»! Самостоянье человека — залог величия его, и всё тут.
Психологизм у Брюкнера, как и у других романистов XX века, дается очень дозирован-но, но дело даже не в этом. Психологический анализ как бы передоверяется читателю, который сам домысливает моральные мотивировки и дорисовывает душевные движения. Занятие, между прочим, вполне посильное утреннему и вечернему жителю парижской, берлинской или московской подземки. Все эти волшебные «потому что», делающие каждую судьбу яркой и неповторимой, оказываются нашей, а не авторской прерогативой. Вот почему, кстати говоря, теоретики литературы применительно к современной словесности всё громче и громче заявляют о роли читательского сотворчества. И неслучайно появление упомянутой рецептивной эстетики: наука закономерно явилась тогда, когда оформился и укоренился ее предмет.
Если же существует писатель, который навязал ритму XX столетия стилистику и насыщенный психологизм предыдущего и не потерял при этом читателя, то это Маргерит Юрсенар. Внешняя жизнь ее героев описана рвано, синкопически, события перетасовываются, рассказ о них замирает, чтобы продолжиться через много страниц, и все же повествование непрерывно. Автор и не нуждается в сохранении даже видимости фабульной последовательности: рефлексия есть часть сюжета настолько же, насколько ситуация, за первым планом размышлений стоит второй и третий, диапазон душевной жизни широк настолько, что все время кажется, будто Юрсенар чего-то недоговаривает, оставляя нераскрытыми какие-то совсем уж тайные пласты.
Теоретическое объяснение, почему роман выжил в XX веке, дает Милан Кундера в книге «Нарушенные завещания»[4]. Его концепция сильно отличается от общепринятых: европейские (в расширительном смысле) филологи все как один говорят о структурообразующей роли личности в романе как жанре, и никто, пожалуй, не ушел далеко от немецкого ученого первой половины XIX века Георга Антона Фридриха Аста, писавшего в свойственной романтикам приподнятой манере: «Роман имеет своим принципом дух индивидуальности и своеобычности, тема его — любовь, а форма и откровение его — это гармонически-пластическое слагание универсума, принцип древнего искусства. Роман, в котором все жанры и формы искусства проникают друг в друга, достигая абсолюта, где сама поэзия присутствует в бесконечности её элементов, в ее богатой и гармонической жизни, обратившейся из единства во множественность, являет себя как эпос, но только как эпос просветленный, проникнутый духом и любовью. И так поэзия, складываясь благодаря роману в пластический облик целостности и полноты, облекаясь в эпос, возвращается к своему изначальному моменту, и круг ее творений завершается в абсолютности ее». Позолоту, то есть пафос, можно при желании стереть, сущность останется нетронутой.
Иное дело Кундера, который в своем литературно-философском эссе (опубликовано во Франции в 1993-м, в России — в 2008 году) пишет совершенно о других вещах. Во-первых, ссылаясь на Октавио Паса, он говорит, что именно романисты изобрели юмор. «Юмор — это не смех, не издевка, не сатира, а особый вид комического, о котором Пас говорит так <…>: ‘он делает двусмысленным всё то, к чему прикасается’». Во-вторых, по Кундере, роман — это «область, где бездействуют моральные оценки». Не в том смысле, что роман безнравственен, вовсе нет; просто подходить к герою романа с активированным набором стандартных ментальных отмычек и надеяться, что они сработают, бессмысленно: «Прекращение действия моральных оценок не означает аморальности романа, в этом его мораль. Это мораль, которая противостоит неистребимой человеческой привычке судить мгновенно, безостановочно, всех и вся. Судить преждевременно и безосновательно. Эта страстная готовность судить с точки зрения мудрости является самой отвратительной глупостью, самым опасным злом. Романист не оспаривает законности моральных оценок как таковых, он лишь выносит их за пределы романа. Если это доставит вам удовольствие — там и осудите Панурга за трусость, осудите Эмму Бовари, осудите Растиньяка, дело ваше; романист тут ни при чем». Что же касается уникальной (даже под соусом типичности) судьбы героя, то Кундера вспоминает парадокс Томаса Манна («мы думаем, что мы действуем, мы думаем, что мы думаем, но на самом деле кто-то другой или другие думают и действуют внутри нас») и замечает, что все герои, в сущности, повторяют слова, уже сказанные кем-то и когда-то до них, причем «подражание не означает отсутствие подлинности, поскольку индивидуум не может не подражать тому, что уже, имело место; каким бы искренним он ни был, он только перевоплощение, и, каким бы достоверным он ни выглядел, он всего лишь производное от советов и наказов, исходящих из колодца прошлого».
Что же касается того мировоззренческого слома, на котором строится концепция романа у Мандельштама, то по этому поводу Кундера думает вот что. Есть история человечества, «которая без приглашения, без нашего на то согласия вторгается извне в наши жизни, разрушая их». И есть история романа. «…Она не предопределена заранее, не равнозначна идее прогресса; она полностью человечна, создана для людей, отдельными людьми…» Если история вообще нам «навязана… как чуждая сила», «то история романа (живописи, музыки) порождена свободой человека, его глубоко личными творениями, его выбором. Смысл истории какого-либо из искусств противостоит смыслу просто истории. По своему характеру, неразрывно связанному с личностью, история какого-либо искусства — это месть человека безликости истории человечества».