Иногда писатель вкладывает в такие свидания «идейную» пружину. Но так как именно вкладывает, а не передаёт то, что было на самом деле, получается ещё большая фальшь.
В одном романе о войне есть такие «комплименты» капитана своей возлюбленной Лене:
«— Вы похорошели. В глазах решимость и воля.
— Милые руки, они людям жизнь спасают».
«Михаил взял её руку (на сей раз — руку Тани, а Лена стала женой. — К. Я.). Вдруг он вспомнил о маленьких и тоже тёплых и мягких руках жены. Ими она делала операции».
И эта мысль, а не что–то иное заставляет его бежать от Тани.
Невнимание к чувству и языку, стремление поиграть словами ставят автора в глупейшее положение.
Вот герой его, все тот же Михаил, в растерянности: «Меня любят Лена и Таня. А кого же я люблю? Или все это не любовь? Лена мне дорога, но и Таня мила». Наконец Таня говорит ему: «Иди к ней. Я вижу, она тебе не безразлична». И вот что он ей отвечает: «Ты права, я не могу ей изменить. Кто легко изменяет любимому человеку, тот легко может изменить Родине…»
Автор даже не замечает почему–то, что последняя фраза, мягко говоря, меняет всё дело, и выходит — если допустить вопрос об измене Родине, герой будет так же колебаться.
Дальше — больше. И уже заявляет Михаил: «Танечка, почему я тебя не встретил раньше Лены…»
А когда Танечка говорит: «Приезжай, я хочу быть твоей», он снова колеблется и не знает, приедет или нет…
Так получается с фразами, не подкреплёнными истинным чувством. Нелегко, но может, оказывается, изменить героический капитан. Хочется ему, ох как хочется изменить, да в мыслях он уже и совершил это по милости автора, бездумно и бесчувственно играющего словами.
Особенно часто молодой литератор пытается писать красиво, с изысканными определениями, со множеством этих определений:
«Прозрачная ночь лунным отблеском искрила окно», «сильный, горьковатый запах хмеля, густо свисавшего с вяза, слегка кружил голову. Настя зарылась лицом в шершавые листья и так стояла, задумчивая и тревожная. Лунный отблеск воды покрыл её едва приметным сиянием, и она смотрела на мягко искрящуюся рябь взглядом заворожённым, неподвижным…»
Красиво, конечно. И все–таки лучшими оказываются именно те определения, которые не рассчитаны на красивость: «горьковатый запах», «шершавые листья», а не «лунные отблески» ночи и воды, не «искры» окна и ряби. А попробуйте представить, как девушка, зарывшись лицом в листья хмеля, смотрит на эту «мягко искрящуюся рябь», попробуйте сквозь листья увидеть её взгляд, «заворожённый, неподвижный», её «задумчивость и тревожность», и вы сразу поймёте, что вся красота — не что иное, как выдумка.
Все у автора «загадочно» и «тревожно», все в «тенях», «отблесках», «отсветах», в чём–то «едва приметном», «расплывчатом» и «мелькающем», а цельной зримой картины, цельного чувства нет. Нет и смысла.
И напротив, не столь изысканное стремление писать красиво рождает штампы:
«В деревне грозы куда эффектнее. Потрясая огненными мечами, с грохотом скатываясь со зловещих краёв тучи, налетала она, с размаха швыряясь ливневыми зарядами».
Конечно, гроза воспринимается везде по–разному, и если бы автор сказал, что в деревне грозовые тучи, не загороженные высотными зданиями, видятся во всю ширь, мы чувствовали бы одну из особенностей. Если бы он показал сорванную крышу, размётанный стог сена, «положенное» ветром, прибитое ливнем ржаное поле, — мы поняли бы и «зловещее» начало в туче.
Без таких особенностей сравнение грозы в деревне и в городе теряет смысл: и в городе она «потрясает огненными мечами», и тоже — с грохотом, ливнями и прочим.
Автор так увлекается «красивым» набором слов, что ухо его не слышит: слова «куда» и «эффектнее», разные по назначению и принадлежности, плохо сочетаются, а второе звучит совсем дико; гроза «скатывается с краёв тучи» и «швыряется ливневыми зарядами» — полнейшая бессмыслица.
Штампы, наверное, — самая страшная беда писателя. Они обессмыслены даже по природе своей, ибо писателю надо показать именно особое, что увиделось только ему, а не надоевшее и примелькавшееся, давным–давно закреплённое в условном обозначении. И все–таки литератор, как бы скользя по поверхности предметов и явлений, то и дело преподносит нам эти условные, приблизительные определения. Молчание обязательно тягостное или неловкое, думы — тяжёлые или нелёгкие, выстрел или взрыв — прогремел… Да что там! Нередко встретишь и роковые минуты и секунды, изнурительные бои, упорное сопротивление, последние силы и, хуже того, — нечеловеческие мучения, леденящий страх, бессильную злобу, реальную угрозу.
Но предположим, рассказ, повесть или стихи будут отредактированы опытным редактором — избавлены от небрежности, неграмотности и «красивости», от языковых вычур и явных штампов, канцеляризмов…
Кстати сказать, я не представляю себе редактора каким–то врагом писателя. Наверное, зря говорят о них чаще плохое, чем хорошее. Дескать, столб — это отредактированная сосна. Дескать, у меня, писателя, всё было ладно, а редактор испортил. Никогда не поверю этому, так как писатель всегда защитит себя, было бы что защищать.
Конечно, встречаются и редакторы, не знающие жизни, не знающие, не чувствующие языка. Мой друг, серьёзный писатель, рассказывал, как редактор поднял на смех его выражение «нутряной замок» и требовал заменить другим — «английский замок», хотя речь шла о старом русском амбарном замке, исстари так называемом в отличие от висячего. И все–таки это исключение. Редактор, как правило, доверяет писателю, а если ещё и проверяет, то так же точно проверяет и самого себя, свои знания. По моим наблюдениям, чем выше уровень писателя, тем внимательнее он к неизбежным редакторским замечаниям — замечаниям его первого серьёзного читателя, друга и строгого судьи. И почти всегда в конце концов бывает благодарен ему за избавление от каких–то невольных погрешностей и о своей строке говорит уже: «Как теперь у нас получилось?» — тем самым как бы утверждая, что в подготовленную к изданию рукопись вложено и чуткое сердце редактора, вложен его ум, вложена его наблюдательность. Это и в самом деле уже в какой–то мере их общий труд, хотя, конечно же, произведение всегда было и останется личным трудом писателя, в нём лишь что-то более удачно выявилось и выразилось.
Итак, предположим, что с помощью опытного, умного редактора текст будет избавлен от всяческих словесных вычур и небрежностей, ненужные канцеляризмы и явные штампы будут изгнаны, неграмотность выправлена. Что останется?
Если автор идёт не от жизни, а «от головы», если и язык не свеж, безнароден — останется, видимо, самая заурядная гладкопись, которую, право, никто никогда не считал всерьёз признаком настоящей художественности, авторского таланта. Но что удивительно: когда такому писателю советуют обратиться к живой разговорной речи, к народному языку, он встаёт на дыбы:
— Вы хотите, чтобы я писал: «Энто дело нащет Любови…»
Вот как! Оказывается, писатель и не знает, что так не говорят в народе, и знать не хочет, как говорят. И ещё оказывается — кто–то напугал его народностью выдуманной.
В народности формы и содержания — самая суть литературы взявшего власть народа, одно из проявлений партийности. Эта истина известна всякому. Теперь не найдёшь сочинителя, самого далёкого от жизни рабочих и крестьян, от труда вообще, кто признался бы в безнародности. Нет, он поклянётся и в родстве с на полом, и намекнёт на близкое знакомство с «могучим» русским нецензурным языком, блеснёт при случае «простонародным» словечком в пределах толкового словаря.
Известная истина также: понятие «народ» расширилось, оно обнимает уже не только крестьян и рабочих, но и трудовую нашу интеллигенцию. Изменился и народ, называемый от начала прошлого века простонародьем. И всегда–то был он не так прост — не чиновный и не должностной, рядовой трудящийся люд. А сейчас, когда пахарь — тракторист, доярка — мастер, слесарь или токарь не уступят иному инженеру по знаниям и культуре… Это, ясно, совсем не простой народ. И если мы сохраняем все же звание это для тружеников «рядовых» — это необходимая потребность выделить основного создателя ценностей, без которого бессильна самая совершенная наука и техника.
И ещё. Тоже истина, кажется: наука и канцелярия наша (куда ж от неё ты денешься!) во многом сохраняют все–таки веками установленный условный язык и — хоть тресни! — не могут найти общего языка со всем остальным народом. И редко ли так оборачивалось: бывший дворянин, честно придя на службу народу, находил простые и ясные слова, чтобы с ним общаться, а самый что ни на есть «рядовой», выбившись в «люди» («из лаптей в сапоги», — говорили у нас в деревне), напускал на себя туману и выражался не иначе как непонятно, «по–учёному», видите ли. Вы, мол, теперь не ровня мне. Вы, мол, деревня. Живучи, как видно, понятия превосходства. Тем сильнее они, чем уважение к подобным себе и ум в людях меньше просматриваются.