«Они говорили и о философских вопросах и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звёзды устроены были лишь на четвёртый день, и как это понимать следует; но Иван Фёдорович скоро убедился, что солнце, луна и звёзды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого». Итак, чистая теория Смердякова не интересует. Но что же? «Смердяков всё выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно, надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное». Это, в общем-то, как-то мало походит на то, что Смердяков учился, скорее он не учился, а самого Ивана изучал. И к идеям Ивана на свой счёт относился весьма иронически. «Они меня считают, что бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в моём кармане такая сумма, и меня бы здесь давно не было», — откровенничает Смердяков перед горничной.
Иван об этом не мог не догадываться. Ведь даже и эти слова Смердякова, которые случайно услышал Алёша, Иван узнал. (Глава «Братья знакомятся» следует за главой «Смердяков с гитарой»). «Алёша рассказал брату наскоро и подробно о своей встрече со Смердяковым. Иван стал вдруг очень озабоченно слушать, кое-что даже переспросив (Курсив мой — В. К.)…. Иван нахмурился и задумался.
— Ты это из-за Смердякова нахмурился? — спросил Алёша.
— Да, из-за него. К чёрту его».
Что-то, видимо, стало беспокоить Ивана в его отношениях со Смердяковым. Он отрицает его как зло («к чёрту его»). Но продумать своё беспокойство не успевает. Лакей словно привораживает его. После разговора с Алёшей в трактире Иван наталкивается на Смердякова и хочет пройти мимо: «Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» — полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое: «Что батюшка, спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом» (Курсив мой — В. К.).
Что же происходит?
Словно вступают в действие некие иррациональные силы, и Иван не в состоянии им противиться. Смердяков почти заставляет Ивана дать ему санкцию на убийство.
В письме к своей корреспондентке о неоконченном романе Достоевский так пояснял взаимоотношения Смердякова и Ивана и о поводу убийства: «Старика Карамазова убил слуга Смердяков. Все подробности будут выяснены в дальнейшем ходе романа. Иван Фёдорович участвовал в убийстве лишь косвенно и отдалённо, единственно тем, что удержался (с намерением) образумить Смердякова во время разговора с ним перед своим отбытием в Москву и высказать ему ясно и категорически своё отвращение к замышляемому им злодеянию (что видел и предчувствовал Иван Фёдорович ясно) и таким образом как бы позволил Смердякову совершить это злодейство. Позволение же Смердякову было необходимо, впоследствии опять-таки объяснится почему»{328}.
Предположим, что Смердяков услышал внутренний голос Ивана, скрытый от других и от него самого в том числе, угадал его желание смерти отца, отразившееся в теории «всё позволено». Но давайте разберёмся, насколько эта теория отвечала, по художественному замыслу Достоевского, личностному ядру этого героя, была ли она адекватна его бескорыстному и страстному желанию мировой гармонии.
Строго говоря, тезис «всё позволено» выражает суть мироповедения Фёдора Павловича Карамазова, который мог дойти «до последнего предела какой-нибудь мерзости», опасаясь лишь «такой выходки, за которую может суд наказать». Но теория, разумеется, последовательнее.
Не случайно, вероятно, рассыпаны по роману реплики, подчёркивающие сходство Ивана с Фёдором Павловичем. Указывая на Ивана, сам старик Карамазов, например, восклицает: «Это мой сын, плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя». Но он же именно поэтому боится Ивана больше, чем Митю («Я Ивана боюсь; я Ивана больше, чем того, боюсь»). «Вы как Фёдор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ним душой-с», — уверяет Ивана в их последний разговор Смердяков, и Иван, «поражённый», отвечает: «Ты не глуп». Смердяков и прав, и не прав, он снова как бы отодвигает себя в тень. Но можно сказать, что если Смердяков продолжил практическую линию Фёдора Павловича, то Иван эту практику осмыслил теоретически. Вспомним, что и своё «серьёзное» вопрошание бытия Божьего Фёдор Павлович ориентирует на позицию Ивана.
Иван надеется, очевидно, что сокрушительная сила тезиса «всё позволено» разрушит в конечном счёте и «карамазовщину». Но совпадение его теории с практикой отца выглядит знаменательным. Достоевский писал, что ответом на терзания и концепцию Ивана «служит весь роман»{329}. В частности, этой цели служит и выяснение генезиса идеи «всё позволено», её принадлежность «миру сему».
Но разделяет ли до конца эту теорию сам Иван? В этом позволительно усомниться. Все слова Ивана, особенно в исповеди Алёше, строятся в напряжённо-вопросительной форме, в крайнем заострении, словно для того, чтобы ответ в чём-то убедил его самого, а не только Алёшу; он сам находится в процессе решения. Более того, можно сказать, что весь роман строится как борьба Ивана с искушающим его злом. Характерно, что вывод из своих богоборческих терзаний — о которых Достоевский не без гордости писал: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было»{330}— он делает не в изъявительном (то есть твёрдо решив), а в сослагательном наклонении: «Нет добродетели, если нет бессмертия» (Курсив мой — В. К.). Вспомним слова старца Зосимы, с которыми Иван согласился: «Идея эта ещё не решена в вашем сердце и мучает его». «В нём мысль великая и неразрешённая», — говорит об Иване Алёша. Да и сам Иван подчёркивает неопределённость, незавершённость чисто теоретических, не обращённых в практику идей: «Ум виляет и прячется. Ум — подлец». «Сослагательность» высказанного им вывода другие персонажи, однако, не замечают. Другие воспринимают его слова как утвердительное, и даже повелительное высказывание: «Все тогда смелы были-с, «всё, дескать, позволено», говорили-с, а теперь вот как испугались! — пролепетал, дивясь Смердяков». Это-то отсутствие самоопределённости в Иване и приводит к трагедии.
«Иван Фёдорович глубок»{331}, — замечал писатель о своём герое. И весь ужас богоборчества Ивана, его бунта, ужас, осознаваемый им самим («Можно ли жить бунтом, а я хочу жить»), в том, что ему не на что внутренне опереться. Перед ним — пустота. Отсюда и желание хоть «до тридцати лет» дотянуть, а там «кубок об пол». Сколько ни вчитывайся в речи Ивана, так и не вычитаешь, что же он хочет предложить обществу в качестве высшей правды. Это не революция, конечно, с её конкретными социальными задачами переустройства мира; Достоевский нашёл точное слово — «бунт», к которому в своё время Пушкин прилагал эпитеты: «бессмысленный и беспощадный». Действительно, бунт, возмущение, отрицание чего бы то ни было без ясного осознания конечного результата своих действий приобретают, «устанавливая анархию в области нравственности» (К. Маркс, Ф. Энгельс), бессмысленный и беспощадный характер, из каких бы лучших чувств «бунтовщик» ни исходил. Именно отсутствие в Иване позитивного жизнестроительного начала позволяет другим не заметить глубины его этических запросов. Поэтому то, что для самого Ивана проблема, для Смердякова оказывается аксиомой, ибо отсутствие теоретической ясности очень облегчает корыстное использование высказываемой Иваном идеи. «Раб в бунте опасней зверей… »
Сам Иван, в общем-то, не верит в возможность практического осуществления идеи «всё позволено», связанной, на его взгляд, с «антропофагией», то есть тотальным отрицанием мира. И когда он сообщает Смердякову, что едет в Чермашню, он словно продолжает (для себя) свою странную теоретическую игру, словно задаёт себе всё время вопрос, а возможно ли это в действительности? Смердяков же провоцирует его на серьёзность, которую Иван не хочет замечать, но которая странным образом гипнотизирует его: «Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковёр.
— Видишь… В Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Фёдоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да ещё с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.
— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твёрдо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Фёдоровича» (Курсив мой — В. К.).
И только отъехал от двора, подальше от Смердякова, начинается его внутренняя борьба с «лакеем», «рабом», «смердом», словно спали какие-то чары. Однако странная борьба… Гордый и непреклонный Иван словно хочет самому себе доказать независимость от лакея… Но и тут, как школьник перед учителем, поступает просто наоборот тому, что обещал. «А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?» Доскакали до Воловьей станции. Иван Фёдорович вышел из тарантаса, и ямщики его обступили. Рядились в Чермашню, двенадцать вёрст просёлком, на вольных. Он велел впрягать. Вошёл было в станционный дом, огляделся кругом, взглянул было на смотрительшу и вдруг вышел обратно на крыльцо.