«…То есть не то чтобы прямо неудовольствие высказал, — возбужденно рассказывает Девушкин Вареньке, — а только посмотрел как-то странно на Ратазяева да руку ею с плеча своею снял. А прежде бы этого не было, маточка! — добавляет он. — Впрочем, различные бывают характеры…»
Почти все мы читаем «Бедных людей» не более чем дважды за жизнь, причем второй раз — как правило, поздно. В промежутке сохраняем уверенность, что смысл нам внятен: совпадает с названием. Быть может, так и есть. Но в названии недостает какого-то знака — то ли восклицательного, то ли многоточия: ведь это вздох.
Постскриптум
Полузабыт или недочитан, а все же в глубине русского литературного сознания этот роман светится постоянно.
Вот стихотворение Пастернака «Разлука»:
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома…
Пропускаю несколько строф.
…И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может.
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет…
Последние строчки:
Он бродит, и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.
И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее…
Что это, по-вашему? Лара уехала от Юрия Живаго? Ивинскую арестовали? Да, разумеется, и то, и другое. Но и вот еще что:
«Я вашу квартиру опустевшую вчера подробно осматривал. Там, как были ваши пялечки, а на них шитье, так они и остались нетронутые: в углу стоят. Я ваше шитье рассматривал. Остались еще тут лоскуточки разные. На одно письмецо мое вы ниточки начали было наматывать. В столике нашел бумажки листочек, а на бумажке написано: „Милостивый государь, Макар Алексеевич, спешу“ — и только. Видно, вас кто-нибудь прервал на самом интересном месте. В углу за ширмочками ваша кроватка стоит… Голубчик вы мой!!!»
Так у Достоевского: три восклицательных знака.
…И плачет втихомолку.
Часть I
Ночь. Успели мы всем насладиться.
Любую метафору бьет козырная эта строчка, даром что выглядит так, словно явилась из какой-нибудь юнкерской поэмы: того и жди за ней следом реестра восторгам, так сказать, меню безумств… Но тут реализм другой: положительный, невинный, нервный:
Что ж нам делать? Не хочется спать.
Да, именно: что делать? Вопрос, как известно, роковой, — а роман Чернышевского когда еще будет написан. Шутки в сторону: Эрот отслужил и сгинул, Гипнос же, брат Смерти, мешкает — запутался, предположим, в тяжелых складках зимнего петербургского неба, — что же, спрашивается, делать мыслящему человеку в такой момент, когда не думает никто и даже будто бы все животные грустны? Нипочем не отгадаете:
Мы теперь бы готовы молиться…
Синтаксис тугой, но зато ход идей не тривиальный, согласитесь.
Но не знаем, чего пожелать.
Вот оно что: мы, оказывается, счастливы. Теоретически рассуждая, иначе и быть не может: ведь насладились буквально всем, пребываем на верху блаженства («горе, стыд, тьма и безумие» — Н. А. к И. С. о любви к А. Я.) настолько удовлетворены, что даже молиться не о чем — разве что благодарить за переполняющую нас благодарность…
Конечно, все это увертки, обходной педагогический маневр: условная ночь, условное «мы», условное счастье. Это прием: обезоружив читателя, обрушить на него, как личную вину, главный факт русского мироздания: в этой стране народ несчастен. Наши наслаждения куплены ценой его страданий. За такое счастье не благодарят. С творцом такого мироздания не знаешь о чем говорить. Разве использовать его как спутник космической связи — для изъявления соболезнований:
Пожелаем тому доброй ночи,
Кто все терпит во имя Христа,
Чьи не плачут суровые очи,
Чьи не ропщут немые уста…
Это не молитва. Но это икона. Самодельная. Намалевана прямо на газетном листе:
Чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям…
Стихи раскачивают, раскачивают фразу — не важно, что слова плоские и сметаны кое-как, — что руки предоставляют чему-то там предаваться, — зато дыхание изнемогает — из фразы в слезы:
Кто бредет по житейской дороге
В безрассветной, глубокой ночи,
Без понятья о праве, о Боге,
Как в подземной тюрьме без свечи…
Вот какой ночью оплачена наша: не оплакав ее, не заснуть. Вы скажете: как это — терпеть во имя Христа без понятья о Боге, и причем тут права человека?
Но в такой непроницаемой темноте ирония неуместна. Вы, чего доброго, спросите: не чересчур ли смел такой прыжок — из ночной постели в подземную тюрьму? разве наслаждения, подразумеваемые тут, недоступны угнетенным классам? Но это бестактный вопрос. Вы скажете, пожалуй, что тут мысль самого общего пользования, растравляя себя до слез, только притворяется — в частности, сама перед собой — чувством, притом интимным? Какая разница: подобные, с вакансией для героя, чувства прочней овладевают умами, отменяя привычку жить, а потом — потом все залито кровью читателей.
Какой образ действий не бесчестен в России? Разумеется — только гибель, разумеется — бесполезная. Поймите же: мы резвимся в аду, в особенном аду — для невинных, для незрячих. Пока виновные, то есть все, кто хоть что-нибудь видит, — словом, пока все мы не пожертвуем собой — они не прозреют. Итак, смерть нам! И не просто смерть — позорную казнь, — лишь тогда умрешь недаром. И не надейтесь — у одним поколением не обойтись. Пусть каждая порядочная женщина объяснит своим детям:
Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее — тернового венка…
— Но позвольте, г-н Некрасов! Сами вы, кажется, предпочитаете шапку из необыкновенно седого бобра? Что же получается: ступайте, мальчики, ниспровергать государственный строй, а мне пора на охоту — или, того лучше, в Английский клуб — Вешателя задабривать одой?
Этим и подобным вздором терзали его всю жизнь. Муравьевская ода, огаревское имение, Белинского альманах, Панаева карета… Стихи-то при чем? В них — убеждения; где сказано, будто честные мысли дозволяются только добродетельному человеку? Стало быть, и подвигу не сочувствуй, раз не герой? Допустим, что так, допустим, — но где их взять несчастной Родине — героев-то и добродетельных людей — среди взрослых? Так что же — покинуть ее на произвол властей, задушив Музу собственными руками?
А подлости эти так называемые… Иная подлость, да будет вам известно, не легче подвига — мертвым завидуешь, право.
Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым!
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем,
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
В тюремном заключении Писарев оплешивел — впрочем, и до ареста не было у него кудрей. Утопленника в двойном гробу венок не украсит, и на колени г-жа Марко Вовчок не падала, вообще на похороны не пришла. И если действительно рыдала безумно — то навряд ли при Некрасове.
Перед ним преклониться не стыдно,
Слишком многие пали в борьбе —
Сколько раз уже было тебе
За великое имя обидно!
Речь лукавая — над свежей могилой, в сущности, неприличная: радуйся, мол, что умер прежде, чем предал; что сберег имя.
А теперь его слава прочна:
Под холодною крышкою гроба
На нее не наложат пятна
Ни ошибка, ни сила, ни злоба…
Оратор лучше всех понимает, что зарапортовался (не забыть потом извиниться перед М. А — рыдает она, не рыдает, — все же родственница покойного и стихотворение как бы к ней: «Вы понимаете, так написалось»):
Не хочу я сказать, что твой брат
Не был гордою волей богат…
Как назло, и слог не подчиняется — но пункт назначения уже вот он, рукой подать:
Но, ты знаешь, кто ближнего любит
Больше собственной славы своей,
Тот и славу сознательно губит,
Если жертва спасает людей.
Ясней не скажешь, но точно ли поняли? Перестанут ли, наконец, презирать — глупые, жестокие юнцы! — за проклятую муравьевскую оду, за злосчастный мадригал… Хорошо хоть, не знают — в свое время каким-то чудом никто не заметил, а теперь уж никто не найдет — ужасной этой фразы в «Современнике» сорок девятого года: про Достоевского — что не большие мы охотники до его так называемых психологических повестей. Сорок девятый, страшный год, сентябрь, не охотники мы в равелин… Еще узнаете и вы, как празднуют трусу, хлебнете ледяного кипятку!