Торопливо двинувшись в сторону от пожарища, он заплутал, оказавшись совсем в непроходимой чащобе. Выйдя к ночи на лужайку, окруженную уцелевшими кустами орешника, решил заночевать, лег в повлажневшую к ночи опаленную траву и провалился в тревожное забытье.
Потом, когда писалась поэма и заново переживалось это забытье, ему вспомнилось состояние, описанное Вольдемаром Бонзельсом в книге "В Индии", эпиграф из которой Андреев взял ко второй главе "Немеречи". Герой Бонзельса забывает в индийском сне европейскую жизнь, как "отвратительный, полный ненужной суеты сон", вместе со своим прошлым, представляющимся сплошным заблуждением. "Я исчезал и возрождался во сне и в бодрствовании, — говорит он, — … сменяющиеся части дня и само течение времени слились для меня в одно неопределенное ощущение движения, а чистота растений, окутывавших меня, как живым покровом, была самой могучей силой, господствовавшей над моим медленно угасавшим сознанием"[225]. Трубчевская немереча оказалась не менее таинственной и опасной, чем индийские джунгли.
Что-то заставило подняться его еще до рассвета, чтобы снова торопливо идти, почти бежать через заросли, и чем быстрее он двигался, тем больнее хлестали колючие ветки, тем сильнее делалась тревога. Почти три дня без еды, но, главное, — мучила жажда, думалось только о воде, к которой он и спешил. Но наступившее утро вновь обожгло палящим солнцем. Убегая от него, он потерял счет времени, и ему грезилось и являлось под дымным солнцепеком то, что, наверное, является перед смертью — возникали лица друзей, мамы Лили, дяди Филиппа, а за спиной, казалось, неотступно движутся и настигают злые стихиали диких чащоб, трясин и лесных палей. Когда он неожиданно увидел перед собой расступающиеся деревья, окошенный лужок и свежесмётанный стог, то упал рядом, залез в него и провалился в свинцовый, мертвый сон. Проснувшись, довольно быстро, словно кто-то ему указывал дорогу, вышел к Неруссе, перед которой встал на колени и долго пил. Он понял, что спасен, что вторая жизнь, дарованная чудом, дарована не зря:
Кем, для чего спасен из немеречи
Я в это утро — знаю только я,
И не доверю ни стихам, ни речи…
Прикосновение смерти стало глубоким переживанием, действительно переломившим жизнь надвое, обновило душу. Весенние уныние, недовольство собой, недостаточность воли к должному, которую он ощущал, — исчезли. Он действительно мог погибнуть и, думая об этом, написал завещание, светлое, как прокаленное солнцем лето, — "Последнему другу":
Не омрачай же крепом
Солнечной радости дня,
Плитою, давящим склепом
Не отягчай меня…
… в зелени благоуханной
Родимых таёжных мест
Поставь простой, деревянный,
Осьмиконечный крест.
"С бдящими бодрствует Ангел. — Не спи: / Полночь раздвинет и слух твой, и зренье", — обращался он к самому себе в стихотворении, наполненном образами и символами "Песни о Монсальвате". В нем говорится о братьях — водителях, мерещущихся ему в белом соборе среди ледников на вершинах Монсальвата. Там чаемая Чаша Грааля:
Кровь ли алеет в живом хрустале?
Рдеют дары ли на белом престоле?..
— Братья едины в светящейся воле —
Волю Пославшего длить на земле.
А на земле, на московских улицах, куда он вернулся из Трубчевска, догорало жаркое пыльное лето. Политические процессы, которые один за другим стали разворачиваться после убийства Кирова, не могли не казаться инспирированными, но политическая борьба, за ними проглядывавшая, как таковая Андреева интересовала в эти годы мало. Главным врагом и жупелом сталинских властей стал троцкизм. С 19–го по 24 августа прошел процесс о контрреволюционной деятельности "троцкистско — зиновьевского террористического центра", процесс 16–ти. Его контролировал Николай Ежов, которым 26 сентября заменили Генриха Ягоду. Хотелось верить, что после этого репрессий станет меньше, об их размахе в следующем году никто не мог и предположить. Стихотворение о Грибоедове, тогда написанное, говорило о роке власти:
Быть может, в этот час он понял — слишком поздно, —
Что семя гибели он сам в себе растил,
Что сам он принял рок империи морозной…
Немало было осужденных на громких сталинских процессах тридцатых, которые, так или иначе, сами приняли настигнувший их рок беспощадной власти.
В романе "Странники ночи" возвратившийся из Трубчевска Александр Горбов поражен тяжелой атмосферой, царящей в доме. Его мать, оставшись с сыном наедине, перечисляет друзей и знакомых, арестованных за время его отсутствия. Сцена обычная для тех лет с чередой политических процессов, мрачных газетных кампаний, ночных арестов. Подобные новости в сентябре 1936–го встречали и Даниила Андреева.
Из октябрьского письма брату явствует, что после возвращения из Трубчевска он собирался ехать в Калинин, видимо, на заработки, но не поехал, работа нашлась в Москве. "Теперь очень много работаю, с 10 утра до 12 ночи, — писал он. — Так будет продолжаться, я думаю, еще месяца полтора, а потом войдет в норму. Дело в том, что со своей летней поездкой я сильно залез в долги и теперь надо их поскорее возвращать.
За прекрасное лето расплачиваемся ужасающей осенью: ранние холода и убийственная слякоть. Третьего дня даже снег шел"[226].
Вероятно, о событиях этой же осени говорит тогдашнее стихотворение:
Ты выбежала вслед. Я обернулся. Пламя
Всех наших страстных дней язвило дух и жгло,
Я взял твою ладонь, я осязал губами
Её знакомый вкус и сонное тепло.
Я уходил — зачем? В ночь, по размытой глине,
По лужам, в бурелом хотел спешить — куда?
Ведь солнца ясного, садов и мирных лилий
В бушующей судьбе не будет никогда.
Я вырвался. Я шёл. О плечи бились сучья.
Я лоб прижал к стволу; ствол — в ледяной росе…
Кем для меня закрыт покой благополучья?
Зачем я осужден любить не так, как все?
Стихотворение, позже вошедшее в цикл, посвященный Галине Русаковой, видимо, обращено к ней, и, несмотря на мучительность отношений, ее фотография неизменно стояла на его столе.
Часть шестая
СТРАННИКИ НОЧИ 1937–1941
Не дожив нескольких часов до Нового года, в разгар дела "юристов", умер старый друг семьи Добровых Николай Константинович Муравьев. Смерть спасла от ареста стойкого защитника преследуемых, ссыльных, томившихся в тюрьмах. "Даниил читал всю ночь над его гробом Евангелие — он всегда читал над усопшими друзьями Евангелие, а не Псалтырь. Как раз в это время явились с ордером на арест покойного и обыск<…>. Гроб с телом покойного стоял на его письменном столе, Даниил продолжал читать, не останавливаясь ни на минуту, а пришедшие выдергивали ящики письменного стола прямо из-под гроба и уносили бумаги"[227], — рассказывала со слов Андреева его вдова. Так начался 37–й год в знакомом с малолетства доме в Чистом переулке. Не случайно в нем он поселил главных героев своего романа.
Год оказался страшным, но страшное стало обыденным, многим казалось, что их репрессии не коснутся хотя бы потому, что они ни в чем не виноваты. Так днем считали те, за кем являлись той же ночью. Аресты проходили по ночам, органы старались делать свое дело, не привлекая лишнего внимания, расстреливали тайно, родным сообщали не о казни, а о приговоре — "десять лет без права переписки". Существовало как бы две действительности — ночная, с арестами и расстрелами, страхами, и дневная, с надеждами на лучшее, с желанием не знать, с попытками разумного объяснения совершающегося, пока оно тебя не задело. Лион Фейхтвангер, в январе посетивший Москву, писал в молниеносно изданной по — русски книге "Москва 1937": "Громадный город Москва дышал удовлетворением и согласием и более того — счастьем"[228]. Фейхтвангер присутствовал на процессе Пятакова — Радека и, по его словам, убедился в виновности обвиняемых, но признался, что их поведение перед судом осталось для него непонятным. Логику трагических ролей определили сценаристы и постановщики судилища, они же приглашали зрителей. А что могли понять те, кто узнавал о судах и расстрелах из газет?
Как относился к совершавшемуся, что переживал поэт, можно судить по его стихам: