В отличие от «обломовщины» понятием «штольцевщина» сам Гончаров не пользуется ни в романе «Обломов», ни в своих очерках «На родине», где изображает провинциально-бюрократическое и бытовое проявления «обломовщины», ни в своих автокритических статьях. Предложенное рядом исследователей Гончарова, оно тем не менее по отношению к художественной концепции знаменитого романа вполне правомерно. По замыслу его автора, «штольцевщина» в той же мере положительное противоядие «обломовщине», как сам Андрей Штольц — позитивная альтернатива Ильи Обломова. Она в свой черед подразумевает особый нравственно-психологический и поведенческий комплекс, отвечающий психофизическому складу ее носителя, к общей характеристике которого поэтому следует вернуться.
В работах гончарововедов советского времени Штольц оценивался, как правило, отрицательно прежде всего по соображениям идеологическим: героя обвиняли в «буржуазности», в мнимой «сокрытости» от читателей его «дела» и более всего — вслед за Добролюбовым — в «эгоистичности» его счастья. Между тем эти и подобные упреки были убедительно оспорены еще академиком Д. Н. Овсянико-Куликовским в соответствующих главах его «Истории русской интеллигенции» (1906–1911). «Мы, — писал он в частности о деятельности Штольца, — хорошо знаем, чем он занят: он „приобретает“, составляет себе состояние, ведет свои дела, вместе с тем он учится, развивается, следит за всем, что творится на белом свете, наконец, много путешествует, как по России, так за границей. Он просвещенный делец и „грюндер“ (от нем. — основатель, учредитель. — В.Н.). И совершенно очевидно, что этому „труду“ он, как и сам Гончаров, приписывает прогрессивное общественное значение. Мало того: его проповедь „труда“ не лишена и морального оттенка. Это было в духе времени. Отживающей обломовщине <…> противопоставляли накануне падения крепостного права необходимость предприимчивости, деловитости, инициативы, и эти качества представлялись в виде культурной и даже моральной силы, призванной обновить и возродить Россию»[254]. Да, признает Куликовский, «в конце концов» все усилия Штольца «направлены на то, чтобы создать себе обеспеченную, счастливую, разумную, изящную жизнь»[255]. Однако в эпоху, когда «общественная деятельность была <…> невозможна» (добавим, а радикальная революция для Гончарова неприемлема. — В.Н.), «личная жизнь с ее вопросами любви, счастья, умственных интересов и т. д. силою вещей выдвигалась на первый план. Вспомним, какую выдающуюся роль в жизни лучших людей той эпохи играли любовь, дружба, эстетика, философский и научный дилетантизм»[256].
В изображении Гончарова Штольц — «не вождь, не герой»[257]. Но Гончаров высоко ценил олицетворенные им «качества ума и характера и думал фигурою Штольца ответить на вопрос, поставленный Гоголем: какие люди нужны России? Ему казалось, что великое слово „вперед!“, о котором мечтал Гоголь, будет сказано сперва штольцами, русскими по национальности, полуиностранцами по крови, и уж вслед за ними явятся соответствующие деятели русского происхождения»[258]. Как говорилось нами ранее, Штольца под вполне русским именем Гончаров выведет в романе «Обрыв» в лице Ивана Ивановича Тушина.
Какие именно нравственные, психологические и моральные свойства автор «Обломова» объединил в пусть лично им не сформулированном, но, вне сомнения, приемлемом для него и позитивном понятии «штольцевщина»? Это — активно-созидательная жизненная установка; постоянное интеллектуальное и духовное обогащение личности через усвоение высших достижений человечества в этих сферах и непосредственное ознакомление с современным бытом разных стран; стремление к единству в своей жизни чувства (сердца) и разума, намерения (слова, замысла) и поступка (деяния), вообще к «равновесию практических сторон с тонкими потребностями духа». Это безустальный труд ума, души и тела, одухотворенный идеалом не односторонне-специального (профессионального), а гармонического развития личности. И в целом — не жизнь-покой, а бытие как неустанное же движение ради духовно-нравственного совершенствования и реализации своей божественно-творческой природы.
В таком разумении «штольцевщины» воедино сливались гуманистические идеалы греко-римской античности, эпохи Возрождения, отчасти и французского Просвещения XVIII века, западноевропейского бюргерского культуртрегерства (от нем. — носитель культуры, в том числе организаторской), «духовной жажды» (А. Пушкин) россиян, а также христианско-евангельские заветы о благости труда и «трудничества» (Еф. 4, 28; 1 Фес. 4, 11–12; 2 Фес. 3, 6-15).
В качестве прежде всего нравственно-психологического комплекса, отвечающего психофизической природе обруселого немца, «штольцевщина» не была сформирована у ее носителя (как и «обломовщина» Ильи Ильича) только условиями его детско-отроческой жизни и воспитанием, в которых лишь нашла союзника себе.
Коренное отличие «штольцевщины» от «обломовщины» рельефнее всего выявляется как разительное несходство жизни-покоя и жизни-движения. В то же время покой — такая же исконная потребность человеческой природы, как и движение. Согласно религиозному литературоведу М. М. Дунаеву, стремление к покою даже основательней человеческого движения, ибо, утверждает этот исследователь, «в христианстве покой мыслится как самоприсущее свойство всесовершенства Творца, а также и совершенства святости. Движение же есть, напротив, признак несовершенства…»[259]. Автор «Обломова» был убежденным христианином, но подобное возвеличение покоя за счет движения скорее всего отклонил бы уже по той причине, что духовно-нравственное совершенствование, завещанное человеку Иисусом Христом, без движения и душевного труда попросту невозможно. Однако своеобразная апология покоя содержится, как мы помним, и в пушкинском стихотворном обращении 1834 года к жене («Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…»). Так, быть может, прав и Обломов, ставящий под сомнение благотворность самого исторического процесса: вот настали ясные дни — «тут бы хоть сама история отдохнула…», ан, нет: «все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка» (с. 52)?
Нет, в конфликте «штольцевщины» с «обломовщиной» Гончаров сторону Ильи Ильича и поразившего его недуга не берет. Вместе с тем как подлинный художник он предоставляет читателю право и на собственное решение проблемы. Разве в человеческой жизни покой и движения разделены абсолютно? Так полагали в уже помянутом нами пушкинском стихотворении «Движение», с одной стороны, философ Зенон («мудрец брадатый»), утверждавший, что «движения нет», а есть только ряд состояний покоя, и с другой — Диоген Синопский (по иным версиям, его учитель Антисфен), собственным хождением перед Зеноном убеждавший его в обратном. Итоговой же в этом споре пушкинских героев является позиция самого поэта:
Но, господа, забавный случай сей
Другой пример на память мне приводит:
Ведь каждый день пред нами солнце ходит,
Однако ж прав упрямый Галилей.
Напоминая о Галилее, уверенном, вопреки чувственному человеческому опыту, в том, что не Солнце вращается вокруг земли, а Земля вокруг своей оси, Пушкин показывает недостаточность «аргументации» Диогена. Вопрос о подлинном взаимоотношении покоя и движения, таким образом, оставался для автора «Движения» открытым.
По глубинной логике гончаровского романа, жизнь-покой и жизнь-движение из непримиримых крайностей, когда первая грозит превратиться в полный застой и смерть, а вторая — в бесконечный самоцельный бег белки в колесе, должны на равных объединиться в каком-то высшем жизненном синтезе, где смогут корректировать и дополнять друг друга. В этом случае «штольцевское и обломовское начала окажутся двумя гранями единого человеческого сознания, пока тщетно пытающегося <…> найти вариант свободного, творческого отношения к жизни, ощутить ее как „покой“ и „движение“, „пребывание“ и „становление“ одновременно»[260].
Самобытная постановка в «Обломове» одной из древнейших, но вечно юных проблем человеческого бытия — лишнее свидетельство огромного философского потенциала гончаровской романной «трилогии» и, конечно, ее центрального звена — самого романа «Обломов», где жизнеописание на первый взгляд незадачливого русского барина преобразилось в высокохудожественное исследование «самого человека».
Полвека назад, когда автор этих строк был школьником, нас учили «анализировать» классические литературные произведения по следующей немудреной схеме: сначала требовалось определить тему и идею того или иного из них, а потом уже его художественные средства и особенности. Сама эта методика предполагала, что «содержание» стихотворения, романа, повести, драмы и т. д. можно познать отдельно от их словеснообразной ткани, якобы придающей ему лишь «наглядность», «эмоциональность» и таким образом большую доступность для читателей. Отношение «смысла» и «формы» в художественном произведении понималось как связь человека и его одежды, которую можно было при желании снять и заменить другой, без всякого ущерба для сущности самого ее носителя. Помнится, что «идеей», например, «Слова полку Игореве», изучавшегося в восьмом классе, считался, согласно суждению о ней Карла Маркса (в ту пору во всех сферах знания и жизни «танцевали» прежде всего от высказываний «классиков марксизма-ленинизма»), «призыв русских князей к объединению, как раз перед нашествием монголов». Помнится и недоумение, невольно возникавшее у многих из моих сверстников от столь простого постижения того же «Слова о полку Игореве» или пушкинского «Евгения Онегина», тургеневских «Отцов и детей» и т. д.: если «идею» каждого из них можно передать одной или двумя-тремя фразами, то зачем думали мы, понадобилось создавать их столь многословными и большими?