Проснувшись, Хаджи-Мурат уйдет к русским. Через пять месяцев попытается вернуться. И тут опять deja vue. Он опять замечтается, точно с такой же протяжной ленцой:
«„Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство?“
„Это можно“, думал он, вспоминая про свои свидания с Воронцовым и лестные слова старого князя».
5.
Итак, — скажет критик, — сюжет не совмещается с характером героя!
Ну и Бог с ним, с критиком. И с сюжетом. И даже с характером.
Человек, изображенный Львом Толстым, почти всегда больше своего характера.
То есть всегда — если он изображен с любовью.
Потому что когда кого-нибудь любишь, то не важно, какой у него характер, а важно только, чтобы он был всегда.
Как историческое лицо Хаджи-Мурат — загадка. Как литературный герой — неисправная кукла.
Но когда он идет к фонтану под горой, держась за материнские шаровары, — когда бесшумно взлетает, словно огромная кошка, в седло, — когда, вырвав из бешмета клок ваты, затыкает себе рану и продолжает стрелять, — читателю так же, как и автору, нестерпимо знание, что существует смерть.
С этим чувством и ради этого чувства написан «Хаджи-Мурат»: с чувством, что реальность прозрачна, бесконечна, залита нежным светом и наполнена смертными существами, которым дано понимать друг друга посредством бессмертной любви.
И что эта реальность разрушается работой огромных невидимых машин, принуждающих все живое превращаться в мертвое.
Но что у него — лично у Льва Толстого — пока не отключились мозг и голос, — есть сила спасти многое и многих.
То-то он и умер таким молодым.
Помните, кстати, что проговорил напоследок?
Громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати:
— Удирать, надо удирать!
Смерть раздирала его на волокна, точно он был стеблем чертополоха, — но была еще какая-то мысль:
— Истина… люблю много… все они…
Больше ничего.
САМОУЧИТЕЛЬ ТРАГИЧЕСКОЙ ИГРЫ
— Я, может быть, и сама гордая, нужды нет, что бесстыдница! Ты меня совершенством давеча называл; хорошо совершенство, что из одной похвальбы, что миллион и княжество растоптала, в трущобу идет!.. А теперь я гулять хочу, я ведь уличная! Я десять лет в тюрьме просидела, теперь мое счастье!
Достоевский. «
Идиот»Александр Блок почти всю жизнь провел как поэт — как почти никто из поэтов: как гимназист — каникулы. Ни дня без прогулки на свежем воздухе: куда глаза глядят или облюбовав заранее забаву — скажем, в луна-парке американские горы; а то в Стрельну — купаться в осеннем пруду; потом в синема; или вот:
Открыт паноптикум печальный —
это кабинет восковых фигур на Невском, 86 —
Один, другой и третий год.
Дата под стихотворением — 16 декабря 1907.
Толпою пьяной и нахальной
Спешим…
Тут внезапная неясность: то ли есть причина посетить данный очаг культуры немедленно, — то ли это, наоборот, обрыдлый такой обряд установился и соблюдается все эти годы, примерно с Кровавого воскресенья; коротаем, так сказать, войну и революцию в нескончаемой мрачной процессии, в дурной компании…
Тем заметней вызывающая поза глагола — и отталкивающее первое лицо подозрительного множественного числа. Инверсия классическая; толпой угрюмою и скоро позабытой… Но эпитеты невозможные, в лирике неслыханные; оглушительно хлесткая рифма обещает скандал; что-то будет?
(«Некоторые входили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем пьяных, впрочем, не было; зато все казались сильно навеселе…» Это шуты, постоянно сопутствующие Рогожину — и Мышкину — в романе «Идиот». Помните, как они являются в квартиру Настасьи Филипповны? «Великолепное убранство первых двух комнат… редкая мебель, картины, огромная статуя Венеры — все это произвело на них неотразимое впечатление почтения и чуть ли даже не страха. Это не помешало, конечно, им всем, мало-помалу и с нахальным любопытством… протесниться за Рогожиным в гостиную…»)
То есть восковая статуя полуголой молодой женщины; это якобы Клеопатра, последняя царица Египта; изображен момент самоубийства; Клеопатра прижимает к груди змею; змея сделана из резины; приспособлены какие-то чудеса техники, так что грудь как бы дышит, а змея через равные промежутки времени как бы жалит. Короче говоря, зрелище — на любителя. И передано стихами почти наивными, — а магическую игру согласных в шелест и звон — а также глубину и протяженность гласных — легко принять за побочный эффект.
Она лежит в гробу стеклянном
И не мертва и не жива,
А люди шепчут неустанно
О ней бесстыдные слова,
Она раскинулась лениво
Навек забыть, навек уснуть…
Змея легко, неторопливо
Ей жалит восковую грудь…
И вдруг, в музейной этой тишине, опять неприличная выходка — ни с того ни с сего:
Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз, — — —
Ничего подобного никто в русской литературе никогда не произносил. Отвага беспримерная, скоро ее переймут Есенин и другие. Но как навязчиво неуместен здесь этот автопортрет. И к чему эти подробности о подлежащем, если сказуемое столь незначительно:
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ…
Ну, пришел и пришел. Сообщение самое невинное — и торжественный тон просто нелеп. Как если бы моральная неустойчивость абсолютно исключала интерес к подобным зрелищам. Судя по следующей строфе — скорее наоборот. Синтаксис там невнятный, но все же позволяет догадаться, что изображаемый культпоход — отнюдь не первый:
Тебя рассматривает каждый,
Но если б гроб твой не был пуст,
Я услыхал бы не однажды
Надменный вздох истлевших уст:
Несмотря ни на что, фонетика волшебная. Ведь это вздор — вздох уст, — а строка действительно вздыхает — и за ней строфа:
«Кадите мне. Цветы рассыпьте.
Я в незапамятных веках
Была царицею в Египте.
Теперь я — воск. Я тлен. Я прах».
Ария не оригинальная — тотчас видно, что в Петербург так называемого «серебряного века» царица Египта прибыла из Москвы, где Валерий Брюсов, прочитав роман Райдера Хаггарда «Клеопатра», сочинил ровно восемь лет назад одноименное стихотворение: «Я — Клеопатра, я была царица, В Египте правила восьмнадцать лет. Погиб и вечный Рим, Лагидов нет, Мой прах несчастный не хранит гробница» — и так далее. Ничего не поделаешь, так проходит земная слава.
Но Блок отвечает монологом в духе А. И. Поприщина:
«Царица! Я пленен тобою!
Я был в Египте лишь рабом,
А ныне суждено судьбою
Мне быть поэтом и царем!
Ты видишь ли теперь из гроба,
Что Русь, как Рим, пьяна тобой?
Что я и Цезарь будем оба
В веках равны перед судьбой?»
Не пародия ли тут, в самом деле, на стихи Валерия Яковлевича, дорогого мэтра? («Стихи Ваши — всегда со мной», — сказано ему в письме, отправленном несколько дней назад.) Цезарь ведь — его герой. Конечно, и раб — из его же баллады («Я — раб, и был рабом покорным Прекраснейшей из всех цариц…»)[22].
Но тогда стихотворение Блока — просто сатира с оттенком пасквиля. Нет, непохоже: слишком невесело. И потом, эта Русь, пьяная Клеопатрой… У Брюсова тоже безвкусицы хоть отбавляй, однако совсем в другом роде. Но дочитаем:
Замолк. Смотрю. Она не слышит.
Но грудь колышется едва
И за прозрачной тканью дышит…
И слышу тихие слова:
«Тогда я исторгала грозы.
Теперь исторгну жгучей всех
У пьяного поэта — слезы,
У пьяной проститутки — смех».
Стихи небрежные (исторгну жгучей всех — молчи, грамматика!), ну и пусть — зато предчувствие скандала сбывается. Поэт поставлен на одну ступень с проституткой, внезапно появившейся из нахальной толпы. Пьяный плачет — продажная смеется. К этому скоплению взрывных все и шло. Провокационные эпитеты совпали, как сходится пасьянс. Автопортрет с пощечиной, прыжок паяца; пьеса для балаганчика в паноптикуме печальном. Но Клеопатра при чем?
Блока случайно видели там, на Невском, 86. «Меня удивило, — повествует свидетель, — как понуро и мрачно он стоит возле восковой полулежащей царицы…» Следует рассказ про обступивших механическую куклу веселых похабных картузников. И как рефрен: «Блок смотрел на нее оцепенело и скорбно…»