«— Вы слыхали, на сколько нас обложили? Теперь скажите мне — почему вы делали эту революцию?
Юзик задумался. Он никогда не отвечал сразу.
— Я ее не делал. Я жил тогда в Гомеле, и я играл в ресторане „Конкордия“ на скрипке. Но я тоже кричал „ура“. Хотя у меня нет настоящих мыслей, а только горб, я тоже кричал. И я смеялся. Я думаю, что все тогда делали революцию. Вы тоже делали революцию, мадам Лойтер. И тот, кто вас обложил налогами, он тоже делал революцию. А почему мы ее делали? Этого я не знаю. Почему делают детей, мадам Лойтер? Наверное, потому, что у людей маленькая голова и большое сердце.
философия Юзика никому не нравилась: она пахла провинциальным луком и безропотностью старой „черты оседлости“. А в Москве люди хотят удачи. Гражданка Лойтер, раздосадованная, кричала:
— Вы говорите глупости, Юзик. Смешно! Когда они здесь поставили сто шестьдесят, вы хотите меня утешить такими разговорами…»[303].
Приговор, вынесенный Эренбургу имевшим марксистское образование Леопольдом Авербахом, давал установку всей официальной критике, и критика строчила о «Проточном» исключительно враждебно, оправдывая мрачные прогнозы Эренбурга.
Однако он вряд ли был прав, когда написал в мемуарах: «Кажется, ни одну мою книгу не поносили так, как роман „В Проточном переулке“»[304], — на иные его книги случались рецензии и пострашнее. Его острая обида на критиков объясняется скорее тем, что в «Проточном» не было язвительного яда, осознанной сатиры, даже иронии, это книга незащищенная, исполненная щемящей любви к людям, которые не виноваты, что влачат такую жизнь. («В те годы, — признавался Эренбург, — я не писал стихов, и повесть походила на лирическое признание»[305].) Потому-то столь горько было Эренбургу читать про себя, что он «ищет этих людей в Советской России, смакуя появление нового мещанина в осклизлом переулке и восклицая коленопреклоненно перед ним „верую“»[306]. Особенно же досталось писателю за прямую перекличку с Гоголем, когда он представил Россию не только не лихой тройкой (пусть себе и везущей Чичикова), а тремя несчастными беспризорными, молча плетущимися на станцию, чтобы забраться в товарняк и двинуть в теплые края:
«И сдается мне, что идет это наша Россия такая же ребячливая и беспризорная, мечтательная и ожесточенная, без угла, без ласки, без попечений, все дальше и дальше, по горячей пустой дороге, среди чужих колосьев, чужого богатства… И сердце останавливается, сил нет спросить, дойдет ли она?..»[307]
Правда, ортодоксальный В. Фриче, автор разгромного подвала о «Проточном» в редактируемой Бухариным «Правде», все же признался, что «страницы романа, посвященные беспризорным, делают честь сердцу Эренбурга»[308]…
Очень зло написал о «Проточном» свободный парижанин Г. Адамович в журнале «Звено»; он говорил о «копеечном лиризме» автора и ядовито назвал Эренбурга «Боборыкиным, начитавшимся Жироду»[309].
Кажется, одна только пражская «Воля России», отметив, что своим «Проточным» писатель «наконец, один только раз вступил на традиционный путь русской художественной литературы», выразила надежду, что этот роман будет «поворотным пунктом творчества И. Эренбурга, что он начнет смотреть больше в себя, чем на все стороны»[310].
В 1929 году «ЗиФ» повторил издание «В Проточном переулке», после чего наступил перерыв до 1964 года, когда автор включил его в свое новое собрание сочинений. В те же годы он высказался о «Проточном» в мемуарах с той требовательностью к себе, которая доступна лишь художнику:
«Слабость моей повести не в замысле, не в том, что я обратился к неприглядным обитателям Проточного переулка, не противопоставив им строителей будущего, а в том, что изображаемый мир слишком робко, скупо, редко озарен светом искусства. Дело не в размерах отпущенного мне дарования, а в душевной поспешности, в том, что мы жили, ослепленные огромными событиями, оглушенные пальбой, ревом, громчайшей музыкой и порой переставали ощущать оттенки, слышать биение сердца, отлучались от тех душевных деталей, которые являются живой плотью искусства»[311].
10. «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца»
Мы подошли к последнему сатирическому роману Эренбурга. Его название некоторые писавшие об Илье Эренбурге применяли к его собственной жизни (ну что ж, назвать ее бурной можно, другое дело, что это не самая емкая ее характеристика).
Замысел романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» возник у Эренбурга весной 1927 года — в невеселую пору. Советские издательства отклонили книгу его эссе «Белый уголь, или Слезы Вертера», в очередной раз был запрещен роман «Рвач», зашли в тупик переговоры об издании романа «В Проточном переулке». «Мой плацдарм все сужается», — жаловался Эренбург в письме[312]. Принимаясь за новую работу, он отлично понимал ее цензурную «непроходимость»: «„Лазик“ заранее обречен на заграничную жизнь»[313], — признавался автор еще не дописанного романа. Однако замысел так увлек его, что прагматические соображения были отброшены.
Есть по крайней мере два литературных источника, подтолкнувших Эренбурга к созданию новой книги. Первый из них — роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны». Он впервые начал издаваться по-русски (в переводе с немецкого издания) в 1926 году, и Эренбург, видимо, познакомился с ним по этому изданию; во всяком случае, уже во время работы над «Лазиком» Эренбург писал Елизавете Полонской из Парижа: «Тебе понравился „Швейк“? По-моему это замечательная книга. Меня она совершенно потрясла»[314]. Второй источник — два тома хасидских легенд в художественном переложении Мартина Бубера[315]. На хасидские легенды, которые по-русски в XX веке не издавались, Эренбурга натолкнул еврейский писатель из Польши О. Варшавский и его друзья, развлекавшие Эренбурга той весной в парижских кафе байками о хитроумии и суевериях старозаветных местечковых евреев.
В такой атмосфере и выстраивался замысел сатирического, плутовского романа, в котором сюжеты хасидских легенд (одну из них — о том, как еврей бежал вокруг Рима и встретил Иисуса Христа, — Эренбург придумал сам еще в 1915 году в поэме «Рассказ одержимого»[316]) чередовались с картинами жизни Советской России, Восточной и Западной Европы, Палестины — их органично связывала судьба главного героя и рассказчика, гомельского портного Лазика Ройтшванеца, «еврейского Швейка», как его единодушно аттестовала потом зарубежная критика[317].
Эренбург начал писать роман в апреле 1927 года; писал легко, с удовольствием. Уже в майских письмах он сообщает друзьям о новой работе («Я с горя засел за сатирическую повесть. Еврейское утешение!»[318], «Начал роман „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“— современность с талмудической точки зрения. Кажется, весело»[319]). К июлю 1927 года, когда Эренбург с женой уехал отдыхать в Бретань, роман был доведен до середины. «Здесь надеюсь кончить, — сообщалось 25 июля в письме к Е. Полонской из Бретани. — Он, вероятно, тебе понравится. Для чего окружал себя хасидами, талмудистами и пр. Это — современность глазами местечкового еврея. Метод осмеяния — чрезмерная логичность»[320]. Закончить работу над книгой в Бретани не удалось — кажется, впервые Эренбург вместе с друзьями (Савичи, Р. Якобсон, Лидин) провел беззаботные и веселые каникулы, и самая их атмосфера, искрящаяся остроумием, розыгрышами вперемежку с политическими дискуссиями и литературными разговорами, «работала» на незавершенный роман. «Я был в Бретани и бездельничал, — писал Эренбург Замятину 21 сентября. — Теперь буду кончать моего „Ройтшванеца“, который выйдет, вероятно… в переводах. C’est la vie!»[321]
Эренбург не делал тайны из своей работы и написанные главы новой книги обычно давал читать друзьям. В сентябре — октябре 1927 года он встречался в Париже с И. Э. Бабелем и, надо думать, познакомил его с «Лазиком». Прямого влияния Бабеля в романе нет, но нельзя не заметить, что стиль монологов Лазика Ройтшванеца ориентирован на языковую систему Бабеля.
«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», законченная в октябре 1927 года, оказалась далеко не веселым романом о том, что маленькому человеку нет счастья и покоя, а если он к тому же еще и еврей, то нет и места на земле. Скептицизм в прозе Эренбурга неизменно имел сентиментальную окраску, что не лишало сатирические стрелы его книг убойной силы. У приключений несчастного Лазика в каждой стране было свое лицо и своя горечь. Надо отдать должное остроте и проницательности сатиры Эренбурга. Ведь если говорить только о советских главах, то за десятилетие до 1937 года он изобразил отлаженную машину, превращающую созданные из ничего доносы во вполне реальные сроки тюремного заключения; за много десятилетий до хлопкового и прочих громких советских уголовных дел показал образцовое хозяйство, в котором поголовье кроликов неуклонно росло лишь на бумаге; описал заботу государства об идеологической девственности его граждан, показав, как из Центра по всем городам и весям шли списки книг, подлежащих уничтожению; наконец, он поведал о сообществе литераторов-бдистов, мечтающих уничтожить всех прочих писателей, чтобы издавали и читали только их. Система тотального надсмотра, которой предстояло еще многие десятилетия бездарно проматывать природные ресурсы и подавлять человека, увидена и изображена Эренбургом зорко и без иллюзий.