Ознакомительная версия.
Для молодежи все ситуации «братской помощи» были очень трудны, а ситуация афганской авантюры – безвыходной. Что было делать? Отстраниться, презирать, не замечать, «меня не касается», «ни за – ни против» – все это была трусость и безответственность. Никто на этот счет не заблуждался. Моя корреспондентка Мария Р., учившаяся в то время на филологическом факультете Московского университета, написала мне, что нашла возможность обозначить свое отношение: «Обозначила просто – захипповала. Внешним видом, поведением, пацификами. Где только можно, спорила, доказывала, высказывала свою позицию вслух. Молодая была, горячая. Принимала участие во всяких хипповских акциях памяти Леннона, винтилась в менты, в универ несколько раз по мою душу приходили гебешники. Потом меня таки исключили. Потом уже в перестройку восстановилась на журфак. Вышла из комсомола. Нет, без демонстрации. Снялась и учета и больше не встала. Нас однажды, когда мы путешествовали вдвоем, хотели сдать в менты жители Нового Афона, которым мы втирали про безнравственность „Афгана“. Приняли за американских шпионов, заперли в сарае, а на рассвете пришла хозяйка, сказала: уходите быстрее, пока они не проснулись. В смысле муж и другие родственники» (Мария Р. Электронное письмо от 29 июля 2015. Личный архив автора).
В те дни мой друг В.А. откровенно говорил мне, что старается придумать для «них» какие-то оправдания, чтобы хоть как-то с «ними» согласиться. Иначе, говорил он, надо же что-то делать. «Если не согласен, а ничего не делаю, как самого себя уважать?» Лично я оправданий не искала, «их» ненавидела, себя не уважала. Неуважение к себе у меня и сегодня осталось. А для В.А. все кончилось очень плохо. Оправдания он нашел (какие – не знаю, он скрывал), «примирился с действительностью», решил начать комсомольскую карьеру и вступил в партию. Но он не вынес партийной жизни. Жаловался, запивал, впал в настоящую, клиническую депрессию и через несколько месяцев угодил в психиатрическую лечебницу. Оттуда он писал мне отчаянные письма, которые у меня сохранились. Со справкой из такого заведения в партию после годичного испытательного срока его не приняли – к его огромному облегчению.
Дети тех дней оставались один на один с событиями, с пропагандой, со своим непониманием, страхом и удивлением. Родители молчали. Таким было советское воспитание во всех подобных случаях.
«Как отнеслась к вторжению в Афганистан? Никак. Мозгов (и политической культуры) еще не было на эту тему размышлять. А отец-военный олицетворял незыблемую правоту родных вооруженных сил» (А. К. Интервью 11. Личный архив автора).
«В 80-ом мне было 11—12 лет. Естественно, о своем впечатлении от ввода войск рассказать не могу. Со мной не говорили. Мои родители не были ни коммунистами, ни карьеристами, ни обожателями партии, но очень лояльными гражданами. Понятие «государственных интересов» для них было непререкаемым, вне «нравится – не нравится». Позже меня удивило, что директор школы почему-то шепотом рассказывала о том, как привезли домой гроб с солдатом, бывшим нашим учеником. Шепота я не понял, потому что солдат этот, судя по тому, что нам рассказывали, —герой, пал смертью храбрых, выполняя интернациональный долг. Чего шептаться-то? Потом в 86—88 годах служил в армии (в Москве последний год), об Афганистане говорили открыто, много. Закончилось тем, что командир полка полковник Сидоров сделал заявление перед личным составом: «Понимаю, сынки, ваше патриотическое рвение. Но раз уж сказала Родина служить в Москве – значит, надо служить в Москве. От себя добавлю: если еще хоть один засранец подаст заявление в Афганистан, он у меня демель на очке встретит, он у меня шуршать будет…».
Казалось нам, что мы тут позорно прозябаем, а там наши ровесники геройствуют и гибнут, поэтому многие и писали заявления» (А. Г. Интервью 3. Личный архив автора).
Мои родители тоже молчали, хотя я была уже вполне взрослая и прекрасно видела, что они встревожены и осуждают. Но я тоже не сказала ни единого слова: я родителям не доверяла. Понимаю, что это звучит ужасно, но так и было. То, что они любят меня больше, чем родную партию с ее неизменно мудрой политикой, выяснилось позже.
Поколению, рожденному в конце сороковых, те же проблемы выпали в 1968 году, но тогда доверие государству и наивные иллюзии у некоторых (многих?) сохранялись. Даже у немолодых, опытных, многое переживших людей. Георгий Мирский вспоминает: «Мои коллеги-лекторы, присутствовавшие на инструктаже в райкоме партии, рассказывали мне, что им говорили, будто ввод войск Варшавского пакта предвосхитил вступление в Чехословакию армии ФРГ всего на два часа – и многие этому верили!» (Г. И. Мирский. жизнь в трех эпохах, – М., СПб.: Летний сад, 2001, с. 207).
Мои собеседники, совсем юные в те годы, вспоминают, что восприняли события очень остро.
«Чехословакия. Возвращаюсь с геологической практики автостопом. В кабине грузовика по радио услышала о вводе войск. С ужасом закричала водителю: „Это же оккупация!“. Так на каникулах и говорила семье и друзьям. А осенью в институте дала себя переубедить, чтоб как все, наверное. Когда ввели войска в Афганистан, сыну моему было 9 лет. В квартире был только голос „Маяка“. Открыл он мне дверь со словами: „Мама, мы оккупировали Афганистан“» (О. К. Интервью 8. Личный архив автора).
«Я прекрасно помню вторжение в Венгрию. День и ночь гудели бомбардировщики Ту-4, шли войска. Старшие много говорили о восстании, о возможной бомбардировке Венгрии, даже атомным оружием. У нас часто проводились «учения» со светомаскировками и сиренами. Из окон у нас виден весь старый город, темнота полная, сирены, светится только клиника Охматдет, на горе, там ещё с довоенных времен был свой генератор. Рядом с нами был создан то ли лагерь для интернированных, то ли казарма для призывников из Закарпатья, венгров, за колючей проволокой. Они работали на стройках рядом со школой, по-русски они почти не говорили, но мы как-то общались. В то время строили много бомбоубежищ, я их облазил почти все, в одном чуть не погиб. До сих пор все их хорошо помню.
Вторжение в Чехословакию – это уже не детство, это мои студенческие годы. У нас это было очень остро и злободневно. В 1967 году у нас проходил Первый чешско-советский фестиваль молодежи, я активно в нем участвовал, было много встреч, знакомств. Много было студентов из Чехословакии. Поэтому вторжение у нас воспринималось резко враждебно. Многие мои товарищи побывали там, их впечатления полностью совпадают с моими убеждениями. Для меня это был окончательный приговор любому компромиссу с коммунизмом» (П. Г. Интервью 2. Личный архив автора).
«События, Чехия и Венгрия, подтолкнули меня к чтению самиздата. Хотелось знать – что там на самом деле. И я узнала. Мне показалось, что там предлагали разумные вещи, именно для социализма разумные. Так что ввод танков, тупое кровавое подавление было воспринято мною как страшная подлость. А радио мы с мамой не слушали» (А. Б. Интервью 4. Личный архив автора).
«Вторжение в Чехословакию – август 1968 – я, тогдашний студент университета, пережил очень остро. В 1989 году я – по иронии судьбы – стал участником бархатной революции в Праге и еще раз пережил – как ожог памяти – события прошлого» (А. К. Интервью 6. Личный архив автора).
Только моему собеседнику А. М. удалось внутренне отстраниться от этих событий: «Ничего не беспокоило. Чехословакия запомнилась тем, что вдруг стало необходимо делать вид, будто это тебя заботит» (А. М. Интервью 1. Личный архив автора).
Все, кто пережил чехословацкие события в детские годы, крепко их запомнили, тоже оставленные один на один со своими страхами, догадками и непониманием.
«Когда наши войска вошли в Прагу, мне было шесть лет. Помню взрослых, мрачно столпившихся у мерцающего экрана телевизора. Отчетливо помню концовку анекдота: „…но мы все равно введем танки в Чехословакию!“, а начало анекдота напрочь выветрилось из памяти» (Р. А. Интервью 5. Личный архив автора).
«О Чехословакии остались воспоминания, что грустила бабушка, но почему она грустила, было непонятно» (Л. И. Интервью 7. Личный архив автора).
«Чехословакию помню уже вполне отчетливо. По интонации, ощущению, «воздуху», я понял, что отец осуждает (разумеется, молча и в глубоком страхе). Помню удивившие меня даже тогда разговоры взрослых (не в нашей семье): «Мы их от Гитлера освободили, а они, суки неблагодарные…". Разве так освобождают, подумал я» (М. С. Интервью 9. Личный архив автора).
Моя бабушка Маруся отнеслась к вторжению в Чехословакию с ужасом и была в такой панике, что даже не молчала. Говорила она об этом, разумеется, не со мной (с соседкой?), но я слышала: «Не обойдется… по всей Европе начнется война… а может, не по всей…». Помню дословно, потому что очень испугалась. Мама тогда работала в Краковском университете – преподавала русский язык на летних курсах, и как раз в дни вторжения должна была возвращаться. Я дрожала, что маму больше не увижу. Однако «обошлось» – мама вернулась, война не началась. А бабушку мучило только это, и она высказалась в том смысле, что лишь бы войны не было, остальное не важно. Они с мамой обсуждали случившееся, а я подслушивала. Мама была потрясена тем, что происходило в Польше во время возвращения советской группы. Она видела страх руководителей: «Не говорите по-русски, не говорите по-русски!». Она видела всеобщую ненависть – ненависть простых людей. По дороге из Кракова в Варшаву было запланировано посещение мемориала советских воинов, и мама очень этого ждала: ей хотелось оказаться среди могил, где мертвые не будут ненавидеть и проклинать русских. Одну фразу помню дословно: «Там будут свои, родные!». Но автобус промчался мимо.
Ознакомительная версия.