«Какие это были кандалы?»
«Они представляли собой замкнутый сверху железный наручник, сковывавший положенные одна на другую руки. В зависимости от настроения тюремщика, который запирал на замок кандалы, они более или менее врезались мне в руки. Очень часто, особенно по ночам, кандалы жали так сильно, что руки немели. Вы не можете себе представить, что это значит для здоровья и нервной системы…»
«Почему же 31 августа решили вас от них освободить?»
«Это случилось в связи с письмом, которое я написал Ромен Роллану. Я благодарил его за его мужественное выступление в защиту моей невиновности… В письме я, между прочим, написал, что нахожусь пять месяцев в тюрьме в ручных кандалах. Письмо было передано председателю лейпцигского суда Бюнгеру. Через неделю меня уведомили, что письмо будет отправлено только в том случае, если я изменю фразу о кандалах следующим образом: «Я пробыл пять месяцев в тюрьме в ручных кандалах, но сегодня они были сняты по решению суда». Суд действительно распорядился снять с меня кандалы».
«Разрешались ли вам свидания?»
«Ни свиданий, ни передач. Хозяйка квартиры, которая прислала мне фрукты и папиросы, была арестована Продукты, которые мне присылала из Болгарии мать, задерживались под тем предлогом, что иностранные продукты не допускаются. Я хотел получить грамматику немецкого языка — мне отказали.
Наверное, следователь считал, что какое бы то ни было совершенствование в немецком языке с моей стороны повредит прокурору. Корреспонденцию, важную для моей защиты, мне тоже не передавали».
«А в других тюрьмах режим был такой же суровый?»
«Одним из самых скверных воспоминаний моей жизни является пребывание в мюнхенской тюрьме. Во время переезда фашистским чиновникам показалось мало ручных кандалов. Мои ноги приковали к скамейке… Взяли прочную цепь, которая сжимала мне запястья в тысячу раз более мучительно, чем моабитские кандалы. Эти импровизированные кандалы произвели сенсацию во всей тюрьме. Все тюремные служащие и множество членов штурмовых и охранных отрядов приходили в мою жалкую камеру посмотреть на эти кандалы. Они не верили своим глазам. Эта мера была предписана следователем Фогтом, которого я в особенности хотел бы пригвоздить к позорному столбу».
«Каковы были ваши личные отношения с тюремщиками, низшими служащими и т. п.?»
«Эти последние, за немногим исключением, были очень корректны, очень человечны по отношению ко мне. Я даже встретил сочувствие и симпатию со стороны полицейских и со стороны членов штурмовых и охранных отрядов. О ком я говорю, — это верхи: высшие полицейские и судебные чиновники, как, например, следователь Фогт. Германский народ — хороший народ. Вот, кстати, воспоминание, осветившее мою тюремную жизнь. Я сдал в стирку белье. Спустя неделю я получил сорочки так великолепно выстиранные, так хорошо отглаженные, что я их не узнал. Видите ли, я человек одинокий. Я не привык к такой заботе. Кто мог вложить столько любви в стирку моего белья? Все объяснилось просто. На счете от прачечной внизу было едва заметно нацарапано: «Рот фронт!»
«Теперь, когда вам больше нечего бояться, когда вы находитесь на советской земле, каково ваше истинное мнение о поджоге рейхстага… и о Ван дер Люббе?»
«Он, вне всякого сомнения, явился бессознательным инструментом, которым воспользовалась национал-социалистская провокация. Ван дер Люббе сам не знал ни того, куда его ведут, ни того, зачем и на кого он работает».
«Был ли он душевнобольным?»
«Он был по крайней мере политическим безумцем», — ответил Димитров.
«В некоторых газетах высказывалось предположение, что его отравляли наркотиками…»
«Это весьма возможно. Ван дер Люббе был среди нас единственным заключенным, которому часто подавали специально приготовленную пищу. Так, например, нам подавали тарелку с хлебом в окошко. Мы могли сами брать кусочек хлеба. А Ван дер Люббе приносили хлеб, завернутый в бумагу, на которой было написано: «Ван дер Люббе». При такой системе возможно, что к его еде примешивали наркотики. Во всяком случае, на заседаниях суда он часто сидел как одурманенный. Сдерживающие центры у него не действовали. У него текло из носа. Конвойному приходилось вытирать ему нос, как ребенку. Однажды он заявил председателю: «Я слышу голоса».
«Были ли вы довольны вашими адвокатами?» «Я следил за многими политическими процессами, но я никогда не присутствовал при такой недостойной, заслуживающей презрения, такой шарлатанской защите, как защита Торглера д-ром Заком. Это не был адвокат, который с известными оговорками I при некоторых условиях мог бы взять на себя защиту ни в чем не повинных обвиняемых коммунистов. Он действовал как фашистский политикан, который хотел сделать себе карьеру в фашистских кругах. Он использовал «защитительную речь» в пользу Торглера для реабилитации Геринга. Это было самым большим саботажем защиты, который я когда-либо видел. Я не мог оставаться спокойным. Меня удручало только одно: что мне не позволили вступить в полемику с этим адвокатом. Я сказал на суде в своей защитительной речи: «Я предпочел бы быть казненным без вины, чем быть защищаемым по методу д-ра Зака».
«В этот момент в палату клиники входит древняя старушка, — продолжает в интервью сотрудник «Энтрансижан». — Она еще держится прямо, эта болгарская крестьянка, которой 71 год. Это мать Димитрова Она уже потеряла трех своих сыновей. Первый умер в Сибири, сосланный царем. Другой погиб на войне. Третий убит болгарскими фашистами. От них не осталось даже могил, где она могла бы их оплакивать.
Я спрашиваю ее:
«Не отчаивались ли вы во время процесса?»
Она отвечает:
«Когда я увидела, как Георгий ведет себя на суде, я подумала: «Ну, пропало… Отнимут у меня и этого». Я не понимаю по-немецки, но из его жестов я видела, что он ругает судей».
Я задаю ей вопрос, на который ожидал получить совсем не такой ответ, какой услышал:
«Вы, конечно, посоветовали вашему сыну разговаривать с леипцигскими судьями более вежливо?»
«Как вы можете это думать? Георгий знает свое дело. Если он ругает судью, стало быть, тот заслужил. Уж он-то знает. Это его долг, а я не помешаю ему выполнить свой долг».
Все это она сказала так просто, что я был прямо-таки ошеломлен.
Я снова обращаюсь к сыну:
«А отчаивались ли вы во время процесса?»
«Я не думал, что мне вынесут смертный приговор, особенно когда я увидел, какой оборот принял процесс. Но я всегда опасался покушения со стороны немецких фашистов. Я был убежден, что умру в тюрьме. Не забывайте, что Геринг сказал мне на процессе: «Даже если вы выйдете отсюда оправданным, мы сумеем вас разыскать». На фашистов можно положиться в этом отношении: они искусные режиссеры. Тот, кто сумел подстроить поджог рейхстага, сумел бы так же организовать мнимое неудачное покушение коммуниста на какого-нибудь из национал-социалистских руководителей. А затем могла бы последовать вторая часть инсценировки: жаждущая мести толпа убивает меня в тюрьме. Возможно также «самоубийство»… Впоследствии все, на что я мог рассчитывать, — это то, что Советский Союз, гражданином которого я стал, окажет такое давление на фашистские власти, что они в конечном счете не смогут меня уничтожить».
«Значит, вас оставили в живых, потому что не было возможности поступить иначе?»
Димитров перебивает меня: «Да, вот недавно Геринг сказал советскому журналисту: «Я хотел пригласить Димитрова к себе, в свой охотничий замок, чтобы поговорить с ним после его оправдания. Но я воздержался. Он мог бы вообразить, что я хочу вовлечь его в западню. Димитров мог бы, скажем, выпасть из моего автомобиля, и все подумали бы, что я его убил. Я ничего не сказал ему об этой поездке. Мы хотели избежать того, чтобы ему в Москве устроили царский прием». Вот как говорит раздосадованный человек. Видите ли, для меня все сделала общественность. Мне хотелось бы, чтобы теперь общественность заступилась за Тельмана. Нельзя допустить, чтобы его убили в тюрьме. Надо спасти Тельмана Это необходимо. Сейчас это живой человек в гробу».
«Были ли вы тронуты тем моральным сочувствием, которое мы проявляли к вам во время процесса из Парижа, Лондона, Нью-Йорка? Я отлично знаю, что вашим наилучшим защитником были вы сами — ваши реплики, ваши вопросы, ваша речь на суде».
«Вся моя борьба на суде, — говорит Димитров, — была бы менее эффективной, не будь той симпатии и моральной поддержки, которую я чувствовал вокруг себя. Каждый раз, когда меня, после моих исключений, снова допускали на заседание суда, особенно во время показаний Геринга и Геббельса, я знал, что общественное мнение на моей стороне. Однажды председатель суда Бюнгер крикнул мне: «За границей уже считают, что не я веду допрос, а вы». Тут я ощутил, что миллионы людей на всем земном шаре следят за процессом и что они заодно со мной. Вот это-то и позволило мне выполнить до конца свой долг революционера в фашистском судилище. Самые крупные представители науки, юстиции, литературы, искусства во Франции, в Англии, в Америке — повсюду проявляли свои симпатии ко мне, хотя у них и нет ничего общего с коммунизмом. На нашей стороне были не только наши товарищи по убеждениям, но и все, что есть честного и правдивого во всем мире. В этом я еще больше убедился, просматривая национал-социалистские газеты. За 10 месяцев они не смогли привести не единого высказывания, которое было бы благоприятно для обвинения и отрицательно для нас. Ни единого высказывания какого-нибудь известного деятеля, какой-нибудь крупной организации, ни единого положительного для Германии высказывания даже из итальянских или венгерских фашистских кругов. Национал-социалистское правительство было морально изолировано. Это самый важный момент во всем лейпцигском процессе».