У него действительно был разговор с царем об Алексее, но, как явствует из его собственного письма Петру, смысл разговора был совершенно иной, вполне нейтральный.
Кроме того, Петр на самом деле не только не был "доволен" письмом Алексея, но пришел от него в сильнейшее раздражение. Что и выяснилось в январе следующего, 1716 года. Он вовсе не собирался отпускать царевича в деревню на вольное житье, о чем тот просил, а собирался поставить его перед выбором: послушание и выполнение долга или — монастырь.
Ясно, что никаких разговоров на эту тему между царем и князем не было. Но как же Долгорукий решился откровенно обмануть Алексея?
Очевидно, дело в том, что в этот момент Петр был тяжело болен. Он заболел сразу после своего письма Алексею в октябре 1715 года и смог продолжить переписку только в середине января следующего года.
Сам Петр придавал принципиальное значение поведению окружающих во время этой болезни. Да и не только он. Кикин говорил Алексею, что отец его вовсе не болен, а только притворяется, чтоб проверить верность соратников. В вопросные пункты, врученные воротившемуся царевичу 4 февраля 1718 года, пунктом вторым Петр недаром включил следующий: "В тяжкую мою болезнь в Питербурхе не было ль от кого каких слов, для забежания к тебе, ежели б я скончался?" Царевич ответил на него отрицательно. На самом же деле попытка Долгорукого выступить благодетелем царевича и тем привязать его к себе предпринята была именно во время этой "тяжкой болезни".
Очевидно, князь то ли верил в смертельный исход царского недуга, то ли — что вероятнее — рассчитывал, что после длительного периода болезни подробности его маневров перестанут быть актуальными и забудутся, а результат — "я тебя у отца с плахи снял", то есть спас от казни — останется.
Здоровье Петра в это время уже сильно пошатнулось, и ясно было, что он недолговечен. В этот ли раз, в следующий ли, но болезнь сломит царя. Естественный наследник — Алексей. Даже в случае пострига он, как некогда Филарет, отец Михаила Романова, имеет все шансы стать регентом-правителем при своем малолетнем сыне.
Именно поэтому Долгорукий был отнюдь не одинок в своих "забежаниях" к наследнику. Посте трехмесячной болезни царя в зиму 1715/16 года надежды на скорую его смерть лишили многих привычной осторожности и выявили истинные симпатии.
Алексей показал: "Слышал я от Сибирского царевича, что "говорил-де Михайло Самарин, что-де скоро у нас перемена будет; а что-де Самарин говорит, то сбывается", сказал Сибирский; а какая перемена, не явил". Это было, судя по логике рассказа, в начале 1716 года, ибо далее Алексей пишет: "Еще же мне он сказал в марте месяце 1716 года: "В апреле месяце в первом числе будет переме-на". И я стал спрашивать: что? И он сказал: "Или-де отец умрет, или разорится Питербурх: я-де во сне видел"".
Именно в это время многие в окружении царя жили, напряженно ожидая перемен, мечтая о переменах. И не случайно — в это время. Это был не только период ухудшения государева здоровья, но и канун решающих реформ — церковной реформы и, главное, податной реформы. Это было время, когда, после решительного перелома в войне, Петр принялся за внутренние дела и ясно стало, что совсем скоро страна будет намертво схвачена железной системой, подавляющей всех и вся. Именно в это время выявился вектор реформ.
Нет ни малейших указаний на то, что хоть кто-нибудь замышлял насильственное устранение царя. Страх перед ним, его авторитет, несмотря на неприязнь и ненависть, были слишком велики. Верность царю его гвардии делала любой "регулярный" заговор авантюрой. Ясно было, что убийство царя приведет прежде всего к истреблению заговорщиков. Героических самоубийц в окружении Петра не было. Надеяться оставалось только на естественную смерть деспота-реформатора. И здесь нетерпение было так велико, что толкало на безрассудные поступки.
Алексей исповедовался отцу: "После твоей болезни, приехав из Англии, Семен Нарышкин ко мне в дом, а с ним Павел Ягужинский или Алексей Макаров, не упомню[23], кто из них двух один, а кто подлинно, сказать не упомню, и разговаривая о наследствах тамошних, и Семен стал говорить: "У Прусского-де короля дядья отставлены, а племянник на престоле, для того, что большого брата сын". И на меня глядя, молвил: "Видь-де мимо тебя брату отдал престол отец дурно". И я ему молвил: "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы". И он сказал: "Это-де неведомо, что будет; будет так сделается, во всем-де свете сего не водится"".
Зерно этого многозначительного разговора — фраза чрезвычайной значимости: "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы". Речь идет не о дурном характере Петра, но о форме правления. О самодержавии. Частный случай — нарушение порядка престолонаследования — естественно трактовался как порок самодержавной системы.
Этот мотив — осуждение самодержавия как института — возникает в течение следствия не единожды. Так, 12 мая от царевича потребовали подтвердить такое на него показание: "Царевич говаривал: два-де человека на свете как Боги: папа Римский да царь Московский; как хотят, так делают". Царевич подтвердил. В этой связи весьма многозначительны имена двоих собеседников — Ягужинский или Макаров.
Павел Ягужинский — генерал-прокурор Сената, "новый человек" из простолюдинов, всем обязанный Петру, один из ближайших к нему в последние годы людей.
Алексей Макаров — кабинет-секретарь Петра, его правая рука.
Кто бы из них ни участвовал в этом криминальном заговоре — суть дела не меняется. Идея несправедливости самодержавия жила уже в головах ближайших к царю лиц.
Можно было бы усомниться в правдивости показания Алексея, если бы мы не знали дальнейшего. В 1730 году, когда появилась возможность форму правления изменить, упразднив или ограничив самодержавие, оба — и Ягужинский, и Макаров — проявили себя вполне определенно. Как уже говорилось, в решающие часы Ягужинский высказался без обиняков: "Долго ли нам терпеть, что нам головы секут; теперь время, чтоб самодержавию не быть!"
Макаров в те же дни принял участие в составлении конституционных проектов.
Сетования благополучного Ягужинского, взлетевшего именно при самодержавии — и благодаря ему! — на самые верхи власти, — свидетельство кризиса системы. Самодержавный произвол, полная личная незащищенность пугали его не меньше, чем проштрафившегося и пострадавшего еще до "дела Алексея" Кикина.
Но еще более красноречиво реагировал на это мучительное чувство личной незащищенности, на тягостное ощущение неправильности хода жизни другой счастливец и удачник — князь Василий Владимирович Долгорукий.
В первый день следствия, еще не испытывая никакого давления, отвечая на вопросные пункты от 4 февраля, Алексей неожиданно в самом конце ответов сообщил нечто, о чем его вовсе не спрашивали: "Будучи при Штети-не, князь Василий Долгорукий, едучи верхом, со мною говорил: "Кабы-де на Государев жестокий нрав да не царица, нам бы-де жить нельзя: я бы-де в Штетине первый изменил"".
Чрезвычайно важно, что это показание идет сразу — хотя и без видимой связи — после пересказа крамольного разговора с Нарышкиным, Ягужинским или Макаровым. В голове Алексея и заявление Долгорукого, и сетования остальных складываются в единое явление: тяжкое недовольство "больших персон" своим положением и положением в стране. Придумать фразу Долгорукого Алексей не мог в силу ее парадоксальности — Долгорукий говорит как о единственной защите от самодурства Петра о мачехе царевича. Говорит это Алексею, зная о его отношении к мачехе. Гордый своей родовитостью Рюрикович вынужденно признает над собой покровительство пасторской служанки, простолюдинки, которую наверняка втайне презирал.
Ситуация, если вдуматься, потрясающая — один из столпов армии и режима вообще, человек, которому царь доверяет безоговорочно, декларирует свою готовность к измене! Каково же должно быть его душевное состояние и степень его недовольства!
Этот разговор происходил в 1713 году. И уже тогда генерал ведет его с наследником как с политическим единомышленником. И пусть это заявление — только вспышка и лавры князя Курбского князя Долгорукого не прельщали, но оно свидетельствует о драматичности процессов, происходивших в петровском окружении.
Если для Кикина, наказанного и отринутого царем, нестерпимость положения заключалась еще и в "тесноте уму" — скованности действий энергичного талантливого "дельца", в постоянном ощущении жесткой системы-клетки, в пределах которой и должны были существовать все, кроме ее создателя, то у высокородного Долгорукого к этому добавлялось еще и обостренное ожидание оскорбления, унижения достоинства. И полная невозможность свое достоинство защитить.
Разумеется, князь Василий Владимирович, как и умный Кикин, понимал, что дело не просто в "государевом жестоком нраве". Характер царя — игра судьбы и случая. Суть в том, что самодержец не имеет пределов своей власти и, соответственно, своего произвола. "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы".