Но мистификация истинного смысла трагедии задана была с самого начала ее главными персонажами.
Прибыв 21 ноября 1716 года в Вену и явившись в дом имперского вице-канцлера Шенборна, беглый царевич так объяснил ему свой поразительный поступок: «Отец хочет лишить меня жизни и короны. Я ни в чем перед ним не виноват; я ничего не сделал моему отцу. Согласен, что я слабый человек; но таким воспитал меня Меншиков. Здоровье мое с намерением расстроили пьянством. Теперь говорит мой отец, что я не гожусь ни для войны, ни для правления; у меня, однако ж, довольно ума, чтобы царствовать».
Это один — бытовой, человеческий — слой расхождения с отцом.
Был, разумеется, и другой слой, но он вышел на свет только во время следствия. В показаниях «чухонской девки Офросиньи», наложницы царевича, которую он любил искренне и трогательно, на которой мечтал жениться и с которой был совершенно, расслабленно откровенен, есть такое свидетельство: «Да он же, царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а и войска-де станет держать только для обороны; а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением…»
В этой по-детски примитивной программе — она излагалась неграмотной девушке и воспроизводилась ею на ее собственном уровне понимания — был свой глубокий смысл, отнюдь не сводившийся к возврату в старо-московское бытие. Но в общем контексте представлений о замыслах царевича на первый план выдвигался именно этот «старомосковский» вариант.
Незадолго до суда и смерти Алексей сказал: «Я имел надежду на тех людей, которые старину любят так, как Тихон Никитич (Стрешнев. — Я. Г.); я познавал из их разговоров, когда с ними говаривал, и они старину хваливали…»
У самого Петра тоже была своя простая версия. Он вверил ее Толстому: «Когда б не монахиня (постриженная царица Евдокия. — Я. Г.), и не монах (епископ Ростовский Досифей. — Я. Г.), и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой бородачи! многому злу корень старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом (патриархом Никоном. — Я. Г.), а я с тысячами». Мысль, что оппозиция и нерадивость Алексея вызваны влиянием попов, была любимой мыслью Петра. Еще за много месяцев до бегства царевича —19 января 1716 года — Петр писал ему: «…возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело». Конечно, и эта причина присутствовала в обширном комплексе причин, предопределивших трагедию, но была она отнюдь не коренной. Именно потому за нее так крепко держался царь.
Несмотря на всю незаурядность своего интеллекта, Петр в кризисных политических ситуациях пользовался элементарной логикой деспота. Деспотическая логика всегда основана на тотальном отрицании собственной вины за возникновение конфликта и на поисках второстепенных, нефундаментальных его причин. При этом глубинные обстоятельства полусознательно отметаются и подменяются тем, что лежит на самой поверхности. Именно в силу элементарной очевидности этих видимых обстоятельств они и укореняются в народном мнении и общественной памяти.
Но в данном случае дело было не только в этом. Петру было не только удобно, но и политически выгодно выдвигать эту версию, поскольку в православной церкви — в том ее виде, в каком пришла она к рубежу XVII–XVIII веков, — царь-реформатор видел грозного противника своих преобразований. И отнюдь не только потому, что «большие бороды» держались за свое «тунеядство». Великому царю противен был сам дух христианства.
Гениальный мастеровой, могучий прагматик, Петр органически не мог воспринять нравственные абстракции христианства. Талантливый чертежник, мечтавший построить государство совершенной регулярности, в котором каждый имел бы свое точно обозначенное место и подчинялся точно сформулированным регламентам (тогда и должно было наступить довольство и блаженство), Петр с полным основанием ощущал несовместимость его идеологии с христианской идеей духовного суверенитета каждого верующего, с особой, внегосударственной связью человека с церковью и — выше — с Богом, перед лицом которого равны и владыки, и рабы.
Отнюдь не следует идеализировать российскую церковь и допетровской эпохи (не говоря уже о послепетровской!), но церковная реформа Петра выявляет, как никакая иная сторона его деятельности, мертвящий прагматизм его мировоззрения и в силу этого — обреченность здания, воздвигнутого на такой основе.
Известный историк русской религиозной мысли Георгий Флоровский справедливо писал в монументальном труде «Пути русского богословия» о церковной реформе Петра:
Изменяется самочувствие и самоопределение власти. Государственная власть самоутверждается в своем самодовлении, утверждает свою суверенную самодостаточность. И во имя этого своего первенства и суверенитета не только требует от Церкви повиновения и подчинения, но и стремится как-то вобрать и включить Церковь внутрь себя, ввести и включить ее в состав и в связь государственного строя и порядка… Все должно стать и быть государственным, и только государственное попускается и допускается впредь. У Церкви не остается и не оставляется самостоятельного и независимого круга дел, ибо государство все дела считает своими. И менее всего у Церкви остается власть, ибо государство чувствует и считает себя абсолютным. Именно в этом вбирании всего в себя государственной властью и состоит замысел того «полицейского государства», которое заводит и учреждает в России Петр… «Полицейское государство» есть не только и даже не столько внешняя, сколько внутренняя реальность. Не столько строй, сколько стиль жизни. Не только политическая теория, но и религиозная установка. «Полицеизм» есть замысел построить и «регулярно сочинить» всю жизнь страны и народа, всю жизнь каждого отдельного обывателя, ради его собственной и ради «общей пользы» или «общего блага» [2].
Все верно. Но более того — Петр воспринимал себя не просто как монарха, но как демиурга. Он строил не просто государство. Он строил мир. В русской истории у Петра-богоборца есть только один аналог — Ленин. Презрительная ярость Петра по отношению к «бородачам» сопоставима с яростной презрительностью Ленина по отношению к «боженьке». То, в чем Петр не мог признаться и самому себе, Ленин провозглашал во всеуслышание.
Два эти демиурга, воспринимавшие Бога как соперника, равно сопоставимы и по степени физического урона, нанесенного русской церкви. Разумеется, в силу исторических обстоятельств у Ленина были развязаны руки, и по его приказу церковь откровенно грабили, а священников и монахов убивали. Петр не мог на это пойти — ни внутренне, ни на практике. Но его поведение в церковных делах было настолько жестко, насколько это было возможно в христианской стране в первой четверти XVIII века. Он сделал беспрецедентный шаг — по воле царя Сенат в июле 1721 года, в ходе введения подушной подати, указал «детей протопоповских, и поповских, и диаконских и прочих церковных служителей… положить в сбор с протчими душами». И хотя после настойчивых просьб Синода, предрекавшего обезлюдение церкви, Петр несколько смягчил указ, масса недавних церковников оказалась тем не менее в тяглецах, то есть в крепостном состоянии.
Церковная реформа Петра, безусловно, имела экономический аспект — тысячи людей оказались приставлены к «производству» и стали платить налог государству.
Но политический и духовный смысл содеянного был куда сильнее.
После того как в ответ на просьбу восстановить патриаршество Петр потряс кортиком перед собранием иерархов и кликнул: «Вот вам булатный патриарх!»; после того как возник Святейший правительствующий Синод, бюрократическое учреждение, к которому был приставлен для контроля обер-прокурор из военных; после того как этот обер-прокурор получил в помощь штат фискалов, имевших официальное название инквизиторов; после того как священники должны были принести присягу на верное служение государству и тем самым превратились в государственных чиновников, облаченных в особую униформу; после того как священникам под угрозой истязаний вменено было в обязанность нарушать святая святых — тайну исповеди — и доносить на своих духовных детей, — после этого на рубеже десятых — двадцатых годов XVIII века церковь как последняя легальная сфера духовной независимости в России перестала существовать.
Еще раз повторяю, нет надобности идеализировать православную церковь перед реформой — с ее корыстолюбием, рабовладением, приспособлением к деспотизму. Но каковы бы ни были пороки собственно церковной организации, народное представление о церкви как о хранительнице высших по сравнению с государственными ценностей, как о возможной заступнице, как о власти не от мира сего — эти представления сами по себе были чрезвычайно важны для народного мироощущения. Лишая народ этих иллюзий, Петр наносил тяжкий урон именно народному духу, ориентированному в конечном счете на идею свободы и высшей справедливости. Отныне Божий суд официально объявлялся незаконным. Бытие упрощалось и огрублялось до черствого государственного быта.