Вот он прыгает на клетку, ныряет в дверь, писк, возня и все кончено. Приемыш погиб.
Или кот подстерег его, когда дрозд беспечно прогуливался на полу.
Или…
Я едва дождался конца уроков. Почти бегом побежал к дому. Отворил дверь, с тяжелым сердцем вошел в комнату. Так и есть. Клетка пуста. Я искал взглядом перья и кровь. Но ничего не было нигде. «Конечно, он задушил его и унес куда-нибудь в укромное место на кухню», — подумал я, шагнул за порог и просто обомлел от удивления.
На полу, возле Васютиной чашки с объедками и моченым в молоке хлебом преспокойно стоял Приемыш. Он неторопливо выхватывал крошки посочнее и глотал их с той особенной быстротой, какая присуща насекомоядным птицам из породы дроздов. Проглотнет, посмотрит, подумает, снова проглотнет. А позади, шагах в пяти от птицы сидел Васюта, грустно посматривая на непрошеного гостя.
Время от времени дрозд оборачивался, грозно щелкал клювом и сердито стрекотал для пущей острастки. Затем снова принимался за еду.
Я взял обиженного кота под пушистое брюхо и унес в соседнюю комнату. Почему-то мне стало жаль его.
Болото. Скажешь — и одному припомнится зыбучая трясина, провалы с застойной торфяной жижей, другому — зелень сырых лужаек с невысокими елками, с обломками гнилых берез, иному — неоглядная камышевая топь.
Болото… Страна лягушек и осок, невнятных шорохов и чистых птичьих голосов… Я расскажу вам про эту страну. Я бывал там часто и полюбил ее.
Болото начиналось сразу после загородных улиц. Последние кривые домишки смотрели прямо на него. Это был заброшенный торфяник. Разрабатывался он лет тридцать назад и с тех пор зарастал, год от году становился глуше.
В залитых дегтярной водой разрезах дремуче рос тростник и рогоз, лягушатник пустил по воде свои плавающие сети. По сухим горбоватым релкам густо поднимался осинник, березы и ольхи, кое-где оттененные кривыми сосенками с яркой и светлой болотной хвоей.
Глушь и дичь на таких релках. Черемуха, ива, хмель, вьюнки и неизвестно почему растущая тут высокая крапива образуют сплошную цепкую зеленую ткань, через которую невозможно пройти иначе, как прорываясь и продираясь с живым треском, хрустом и шелестом.
Через десяток метров, покрытый ссадинами от сухих ветвей, ошпаренный крапивой, изъеденный клубящимся полчищем голодных комаров, начинаешь отступать, и путь назад так же тернист и труден, как продвижение вперед.
Зато в таких вот дремучих углах водятся не очень известные уральцам соловьи, и повидать их, пожалуй, стоит.
Соловей — птица угрюмая, живет скрытно, петь любит по немым ночам, на белой заре. Оттого, знать, сложилось ходячее мнение: «Соловьи у нас не живут, холодно им.
Вот на Украине, там их как воробьев… по вишням гнездятся десятками».
А гнездятся соловьи на земле.
Есть на торфяных релках широченные сухие кусты — дромы. Получаются они оттого, что хмель и вьюнки душат живой куст. Он засыхает на корню.
Дром — самое соловьиное место. Соловей в таком кусте шмыгает, как мышь — нескоро его заметишь — и чувствует себя в полной безопасности. Часто подпускает он наблюдателя метра на два, и неизвестно пока, кто удивляется больше — человек доверчивости птицы или соловей терпению человека, облепленного роем комаров.
Не шевелишься. Обрадованные комары поют и зудят, щекотно ощупывают шею, лоб и виски, примериваясь, куда бы получше вколоть хоботок, а птица сидит тихо, в упор глядя круглыми черными глазами. В них нет страха — одно добродушное любопытство и словно усмешка.
Посидев молча, соловей начинает поводить хвостом вверх и вниз, вкрадчиво приговаривая: «карр… каррр… каррр…»
«Ну, что, мол, ты ждешь? Спеть, что ли?»
Замрешь — и птичка вдруг начнет выкрикивать свою звучную, щелкающую, рокочущую песню. Трепещет ее серое горлышко, вибрирует язычок, вздрагивает рыжий хвост, глаза же смотрят загадочно и напряженно: «Что? Каково?» — чудится вопрос.
Бьет в уши, зачаровывает до дрожи удивительный звучный голос… Но один неосторожный шаг, приближающий на недопустимое по соловьиному мнению расстояние, и птичка смолкает, легко спрыгивает в чащу ломких ветвей, облепленных серебряными лишайниками, и растворяется там. Редко промелькнет ее охристая спинка, да меланхолическое «фи… фи…» говорит, что соловей поблизости, ходит, кормится, ворошит листву…
Здесь я увлекся — ведь рассказ-то идет о старом торфянике. Но, посудите сами, какой же торфяник без соловьев?
Особенно тянуло меня сюда по весне, не то чтобы соловьи привлекали, а просто для каждого времени года были у меня любимые места. Весной — болота, летом — река в лугах, осенью — лес, зимой же все помаленьку.
Уже с ноября торфяник мертвенно пуст, завален безмерными снегами, ни звука, ни движения. Разве что стайка снегирей пролетит да вылезет из камыша удивительная птичка — белая лазоревка с голубыми крыльями и синими полосками через глаз. Но лазоревки редки.
И вот бредешь километр за километром по сыпучему снегу, слушаешь снеговую тишину, а сухой шелест белесых тростников лишь дополняет впечатление омертвелости.
Не так хорошо болото и в летнее время. В однообразной дремучей зелени релок есть что-то удручающее. Птицы не поют, их не видишь, хотя чувствуешь, что кусты полны осторожного птичьего перепархивания и какой-то скрытой, неведомой глазу жизни.
Осенью пролетные стаи держатся ближе к полям, опушкам и перелескам и тянутся над торфяником высоко.
Зато весной не бывает места лучше заброшенного торфяника.
Я приходил сюда, когда снег начинал сереть и льдистые корочки-блины хрупко ломались под ногами. Кончался март. Теплело. И робкое дыхание новой жизни уже пробивалось там и сям. На дупловатых гнилых ивах ползали маленькие расписные дятлы со спинкой, словно вырезанной из бересты. Сухие камыши, обласканные солнцем, золотились тепло и весело. Уже пахло снеговой водой, и первые проталины просовывались по буграм. Они появлялись всегда неожиданно. День-два назад лежала плотно метровая голица сырого снега. Казалось, таять ему и таять, а вот «хруп» — нога ступила в сырую мякоть земли. И как же хорошо почувствовать эту землю после месяцев снежной зимы. Наверное, матросы Колумба вот так же радостно вздыхали, увидев желанные берега: «Земля! Наконец-то земля!»
В ясные апрельские полдни, когда все разом темнело, будто от первого загара, весь торфяник дрожал и переливался в блеске, в сиянии бесчисленных ручьев. Как ослепительно играло, дробилось в них вешнее солнышко! Как живо и весело голубела вода. И ступая по этим расплесканным небесам, по облакам, плывущим подо мною, и перешагивая через тысячи тысяч солнц, я готов был кричать:
— Где вы, художники? Где же вы, импрессионисты?! Почему не пишете такое пронзительно лазоревое небо, сизый снег, голубые ручьи, синий пруд за краем торфяника и теплый кобальт лесных увалов, далеких и неясных.
А по обсохшим буграм уж перелетают жаворонки. Их не вдруг замечаешь — так сливается перо с блеклым и ржавым сухотравьем.
Идешь, идешь, пока не услышишь мелодично-тревожное: «ти-тюрли…»
Жаворонок выбежал на кочку. Стоит, удивленно подняв треугольный хохолок, будто воин в шлеме на древнем кургане. Вижу его крапчатую грудку, его дикие черные глаза и думаю, что такие вот невзрачные птички видели орды печенегов и половцев, это они звенели над головами русских ратников, идущих навстречу неведомому врагу. Жаворонки… Серые жаворонки! Без вас не проходит ни одна весна, без вашего голоса над полями нет русского лета, и даже через столетия, когда люди забудут смысл слова «война», когда помолодевшая земля невиданно расцветет, над ней все так же будут петь жаворонки, высоко в небе, на теплом ветру.
Без птиц торфяник показался бы голубой пустыней. Но их голоса сплетаются с говором ручьев, с тихим звоном воды, им радуешься, как вестникам солнца и весны.
Вот маленькие реполовы с красными печатками на атласных грудках. Они присели отдыхать на провода. И грустно-радостно льются их песенки. В них найдешь тихую печаль пасмурного дня, блеск ручьев, холодный ветер, северные, елки, любовь и тоску — да мало ли что еще…
Не знаю, отчего композиторы не пишут музыку с птичьих песен, почему не слушают песенки птиц так же торжественно-благоговейно.
Вместе с жаворонками на сухих буграх появились самые простенькие весенние птицы — камышевые овсянки.
Они похожи на воробьев. Неопытный человек как раз спутает. Только голова у них в черном капоре, да белым ошейничком щеголяют самцы. Овсянки эти смирные. Идешь по гребню бугра, а птичка копошится на тощем весеннем дерне, выбирает мельчайшие семена и, жалко поглядывая, тихонечко тянет: «тсии… тсии… и… и».
Мне думается, она говорит:
— Проходите, пожалуйста… Не спугивайте меня. Я бы слетела, уступила дорогу, да уж очень есть-то хочется… Проходите, пожалуйста…