А затем появился он, мой первый спаситель.
Учитель французского.
В третьем классе.
Который разглядел во мне того, кем я был на самом деле, — бесхитростного весельчака-фантазера с суицидальными наклонностями.
Потрясенный, вне всякого сомнения, моей способностью изобретать всё более и более хитроумные оправдания для невыученных уроков и несделанных домашних заданий, он решил освободить меня от написания школьных сочинений, заказав сразу целый роман. Роман, который я должен был сотворить за четверть из расчета по главе в неделю. Сюжет — любой, одна просьба: сдавать готовые части без орфографических ошибок, «чтобы повысить уровень критических замечаний». (Я до сих пор помню эту формулировку, хотя от самого романа в памяти не осталось ничего.) Этот учитель был совсем старик и отдавал нам последние годы своей жизни. Должно быть, в том самом что ни на есть частном заведении на северной окраине Парижа он прирабатывал себе к пенсии. Пожилой, старомодно благовоспитанный господин, он разглядел во мне рассказчика. Он понял, что при всей моей безграмотности вывезти меня может только повествование, это единственный шанс хоть как-то сохранить меня для школьных занятий. Я писал роман с огромным воодушевлением. Я тщательно проверял каждое слово по словарю (с которым с тех пор не расстаюсь) и выдавал свои главы с пунктуальностью профессионала. Думаю, это был очень грустный роман, поскольку я тогда находился под сильным влиянием Томаса Харди, в произведениях которого недоразумения сменяются катастрофами, а катастрофы — непоправимыми трагедиями, что полностью соответствовало моему фатализму: с самого начала ничего не поделаешь — таково было мое мнение.
Не думаю, что в тот год в учебе у меня наблюдались какие-то существенные сдвиги, но впервые за всю мою школьную жизнь учитель признал за мной некий статус; в чьих-то глазах я существовал как ученик, как индивидуум со своей линией жизни, которой он должен следовать, со своим будущим. Естественно, я испытывал безумную благодарность к моему благодетелю, и, хотя старичок держался несколько отстраненно, он стал-таки для меня поверенным тайн, посвященным в круг моего запретного чтения.
«Ну так что же мы читаем в настоящий момент, Пеннаккьони?»
Ибо я читал.
Тогда я еще не догадывался, что это меня и спасет.
В ту пору чтение романов не было, как сегодня, бессмысленным подвигом. Оно считалось пустой тратой времени, вредной для школьных занятий, а потому запрещенной в учебные часы. Отсюда моя тяга к подпольному чтению: я оборачивал романы как школьные учебники, прятал их где только можно, читал по ночам с карманным фонариком, отпрашивался с физкультуры — все шло в ход, лишь бы оказаться один на один с книгой. К этому меня приучил интернат. Мне был нужен мой собственный мир — им стал мир книг. В семье я больше наблюдал, как читают другие: папа — в кресле, под лампой, закинув ногу на ногу, с раскрытым на коленях томиком, попыхивая трубкой и рассеянно поглаживая безымянным пальцем безупречный пробор; Бернар — в нашей с ним комнате, лежа на боку с согнутыми в коленях ногами, подперев правой рукой голову… В этих позах было столько комфорта… В сущности, именно физиология чтения и подтолкнула меня к нему. Может, я и читать-то начал только для того, чтобы попробовать эти позы, а потом и другие. Начав читать, я физически испытал атмосферу счастья, в которой пребываю и поныне. Что я читал? Сказки Андерсена — по причине самоотождествления с Гадким Утенком, а также Александра Дюма — ради всех этих шпаг, лошадей и влюбленных сердец. И еще Сельму Лагерлёф — великолепного «Иёсту Бёрлинга», этого потрясающего, сосланного епископом в глушь пастора-пьяницу, в похождениях которого я неустанно принимал участие вместе с другими жителями усадьбы Экебю. «Войну и мир», подаренную мне Бернаром по случаю перехода в четвертый класс; историю любви Наташи и князя Андрея — при первом знакомстве (что сводило роман к какой-то сотне страниц), наполеоновскую эпопею — при втором, в третьем классе: Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, отступление из России (я нарисовал даже гигантское полотно битвы при Аустерлице, на котором человечки моей тайнописи крушили друг друга), еще двести-триста страниц. Следующий раз я перечитал «Войну и мир» во втором классе из-за Пьера Безухова (еще один Гадкий Утенок, который, однако, понимал гораздо больше, чем можно было подумать) и, наконец, снова, уже полностью, — в выпускном, ради России, Кутузова, Клаузевица, аграрной реформы, ради Толстого. Были еще, конечно, Диккенс — Оливер Твист так нуждался во мне, — Эмили Бронте, чей дух взывал о помощи, Стивенсон, Джек Лондон, Оскар Уайльд и первые встречи с Достоевским, — разумеется, «Игрок» (непонятно почему, но все начинают читать Достоевского с «Игрока»). Так вот я и читал — то, что находил в семейной библиотеке. Ну и, само собой, были «Тентен», и «Спиру», и «Следопыты», и гремевший в то время «Боб Моран»[21].
Первым достоинством романов, которые я таскал с собой в коллеж, было то, что они не входили в программу. Никто меня по ним не спрашивал. Ничей взгляд не читал эти строчки через мое плечо; их авторы и я оставались всегда с глазу на глаз. Глотая эти книги, я не подозревал, что развиваюсь, что они будят во мне страсть, которая переживет память о некоторых из них. Закончилось же это юношеское чтение четырьмя дверьми в мир, четырьмя совершенно разными книгами, которые тем не менее, по причинам, так мной и не разгаданным, соединились внутри меня тесными родственными узами: «Опасные связи»[[22]], «Наоборот»[23], «Мифологии» Ролана Барта[24] и «Вещи» Перека[25].
Я не был утонченным читателем. Не в обиду Флоберу будь сказано, я читал как пятнадцатилетняя Эмма Бовари — единственно ради удовлетворения собственных чувств, которые, к счастью, оказались ненасытными. Я не извлекал из чтения никакой непосредственной школьной выгоды. Тысячи проглоченных — и очень быстро забытых — страниц не улучшили моей орфографии, в которой я до сих пор не всегда уверен (отсюда и постоянное присутствие словарей в моей жизни). Нет, если что и победило на время мои ошибки (и эта временная победа указывала на возможность окончательного триумфа), так это роман, заказанный мне тем самым учителем, что отказывался опускаться до замечаний орфографического плана. Я должен был представить ему рукопись без ошибок. Гений педагогики, в общем-то. Может, только для меня и только в том единственном случае, но все равно — гений!
Еще три таких гения повстречались мне в промежутке между третьим классом и вторым годом в выпускном, еще три спасителя, о которых речь пойдет чуть дальше: учитель математики, который сам был математикой во плоти; сногсшибательная историчка, как никто владевшая искусством исторического воплощения, и учитель философии, которого тем более удивляет мое сегодняшнее восхищение его персоной, что сам он не сохранил обо мне ни малейшего воспоминания (в чем и признался письменно), что только возвеличивает его в моих глазах, поскольку он пробудил мой дух исключительно благодаря своему искусству, а никак не личному ко мне отношению. Вот так, вчетвером, эти учителя спасли меня от меня самого. Может, они явились слишком поздно? Может, учи они меня изначально, в младших классах, я сразу последовал бы за ними? И тогда у меня сохранились бы более светлые воспоминания о детстве? Как бы то ни было, они стали для меня приятной неожиданностью. Оказались ли они для других учеников таким же открытием, как для меня? Это вопрос, ведь склад характера играет огромную роль в педагогике. Когда мне случается встретить бывшего ученика, который начинает вспоминать о счастливых часах, проведенных на моих уроках, я думаю, что в этот самый момент где-то по другому тротуару идет человек, для которого те же уроки были тоской смертной.
Другой причиной моего преображения была любовь, неожиданно поразившая меня посреди мнимой недостойности. Любовь! Совершенно невообразимая для того подростка, каким я себя считал. Тем не менее статистика утверждает, что такое возможно, даже неизбежно. (Нет, вы только подумайте: кто-то может меня полюбить… Меня! И кто!) Впервые любовь явилась мне в виде волнующей встречи на каникулах, выразилась главным образом в обильной переписке и завершилась расставанием по взаимному согласию по причине нашей юности и географической удаленности. На следующее лето, с сердцем разбитым окончанием этой полуплатонической страсти, я нанялся юнгой на торговый корабль — одно из последних судов «Либерти», тогда еще курсировавших в Атлантике, и насмешил акул, выбросив в море пачку писем. Пришлось ждать еще два года, чтобы новая любовь стала первой — по значимости, которую в данной области придают словам поступки. Еще одна реинкарнация любви, перевернувшая всю мою жизнь и подписавшая смертный приговор моей хронической неуспеваемости. Меня любит женщина! Впервые в жизни возлюбленная называет меня по имени! Я жил, существовал на самом деле — в глазах женщины, в ее сердце, в ее руках и даже в ее воспоминаниях, об этом на следующий день мне поведал ее взгляд! Я избран среди всех других! Я! Она предпочла меня! Меня! Она! (Кроме всего прочего, она была студенткой подготовительных курсов Высшей педагогической школы, тогда как я только что остался на второй год в выпускном классе!) Последние плотины были взорваны: все прочитанные ночами книги, эти тысячи страниц, большей частью стершиеся из памяти, эти знания, накопленные втайне от других — и от меня самого, — погребенные под целыми пластами забвения, самоотрицания, самоуничижения, эта словесная магма, бурлящая идеями, чувствами, разнообразными знаниями, вдруг прорвала корку позора и хлынула в мой мозг, немедленно уподобившийся небосводу, что украшен мириадами звезд! Одним словом, я балдел, как говорят сегодняшние счастливчики. Я любил и был любим! Каким образом такая страсть могла породить такое спокойствие и уверенность в себе? В меня поверили! И я тоже вдруг поверил в себя! В течение нескольких лет, что длилось это счастье, о дуракавалянии не было больше и речи. Наоборот, я двигался вперед семимильными шагами. После окончания школы я в мгновенье ока защитил диплом по филологии, окончил магистратуру, написал первый роман, произвел на свет несколько тетрадей афоризмов, которые без всяких шуток назвал своими «Лакониками», и, кроме того, настрочил кучу сочинений, в том числе для подруг моей подруги, тоже студенток подготовительных курсов, которым то и дело требовались мои небывалые познания по тому или иному вопросу в области истории, литературы или философии. В этой скачке я даже позволил себе роскошь поступления на те же подготовительные курсы, которые бросил на полдороге ради того самого первого романа. Дать волю моему собственному перу, летать на собственных крыльях в собственном небе! Мне не надо было ничего другого. И еще чтобы моя подруга все так же любила меня.