А труд души заключается в том, чтобы, читая, открывать и в себе самом и в окружающих людях что-то новое. Писатель не выдумывает, он лишь обобщает и укрупняет. Но то, о чем он рассказывает, существует в самой жизни. И пишет он ради того; чтобы ты это увидел. И, увидев, стал человечнее относиться к самому «обыкновенному» человеку: в семье, школе, на улице. Он пишет ради того, чтобы ты понял бесконечную ценность любой человеческой личности. Были и будут миллионы людей, но никогда не повторится этот человек, и он никого не повторяет. Ощущение этого, единственного в мироздании, человека и хочет вызвать у нас великая литература и великое искусство. Ни на кого в мире не похож Андрей Болконский, ни на кого в мире не похож тот, кого касаемся локтем в метро, порой не замечая его лица. Подними голову, чтобы понять: он не меньшая загадка, чем Гамлет.
Возможно, кто-либо мне возразит: неужели надо идти от литературы к действительности? Я отвечу на это: в основе великих явлений искусства лежат те же самые ценности, что и в основе самой жизни. И бывает, что человек не любит живописи или равнодушен к серьезной музыке, но сама жизнь открывает ему нечто замечательное. Например, он сталкивается с огромной добротой и самоотверженностью, которые касаются лично его, и после этого с души его будто бы стаивает снег: она начинает видеть, чувствовать, понимать многое, в том числе живопись и серьезную музыку.
Люди единственны и неповторимы; неповторимы, единственны и пути их к пониманию высших ценностей, смысла жизни. Идем мы от литературы к действительности или от действительности к искусству, мы, в сущности, осиливаем одну и ту же дорогу: к человеку. Нет более важной дороги, и нет более увлекательного путешествия.
Сейчас мы совершим путешествие сквозь века. Путешествие сквозь века к женщине, которая сидела одиноко изо дня в день на жестком стуле в зале Рембрандта, в «Эрмитаже».
Мы совершим это путешествие на… дилижансе! Но совсем не потому, что я не люблю самолетов или поездов. А потому, что сквозь века на самолете лететь бессмысленно: в тесные ущелья между облаками не многое увидишь. И окна поезда показывают мир в чересчур быстром ритме: мир не вырастает в удивительных подробностях, которые хочется неспешно, с наслаждением рассматривать, а мелькает, не оставляя ни минуты для углубления в суть несущихся мимо вещей. А мне в путешествии сквозь века хочется именно углубиться в то, что родилось давным-давно, развивалось, менялось, усложнялось, уточнялось, обогащалось и вошло в душу сегодняшнего человека, делая ее совершенно особенной.
Если уж совершать это путешествие к женщине, которая ожидает нас в конце пути, то именно на дилижансе. Ну, рожок почтальона запел…
ПУТЕШЕСТВИЕ НА ДИЛИЖАНСЕ СКВОЗЬ ВЕКА
О времени и дорожной тоске
Самая таинственная в мире вещь — время. В детстве, перевернув быстро, чтобы никто не увидел, песочные часы, можно обмануть доктора или маму и понежиться подольше в воде, пахнущей сосной, летним лесом. Легкость, с которой меняются местами в твоих руках чашечка, полная песка, с той, что уже почти опустела, веселит сердце, ты возвращаешь начало начал, первую минуту.
Потом, становясь старше, узнаешь о Фаусте, пожелавшем перевернуть часы жизни, когда наверху осталось лишь несколько песчинок, узнаешь о мечте человека стать господином этого странного песка. И то, что было игрой, шуткой детства, не удается уже никогда — ты не можешь вернуть даже той ускользающей доли минуты, что называют «мгновением ока». Время необратимо — мельчайшая из песчинок падает, падает… и нет в мире силы, что могла бы ее удержать.
Куда же она падает? Об этом думали и маленькие несмышленыши, и великие мыслители. Миллиарды мальчиков и девочек — и Сократ, Кант, Эйнштейн… Ребенок становился мыслителем, мыслитель становился ребенком, думая об этом. Человеку казалось, что, поняв, куда падает песчинка, Он остановит падение золотого песка, удержит в ладонях. И можно будет вернуть то бесценное, то не повторяющееся никогда, что жило в нем и в мире.
Когда Леонардо да Винчи писал портрет Моны Лизы, музыканты развлекали ее игрой на лютне. Вероятно, хотелось художнику, чтобы для юной женщины летели быстрее часы утомительных «сеансов». Но музыка, освежая тело и душу, меняла настроения, состояния сердца, отражавшиеся на лице, и была, в сущности, чем-то несравненно большим, чем развлечением. Настойчивость, с которой Леонардо заставлял музыкантов играть в течение четырех лет, наводит на мысль, что художник хотел вернуть душевное состояние, которое не успела запечатлеть его кисть, более медлительная, чем сердце Джоконды. Ее лицо менялось непрерывно, и в этой игре однажды мелькнуло что-то, выразившее с наибольшей полнотой духовную суть женщины (а может быть, и эпохи). Леонардо и надеялся музыкой, ее завораживающими повторами вернуть то «мгновение ока» — тот момент истины. Началось с желания развлечь, а кончилось желанием перевернуть часы, поймать кистью бесценнейшую из песчинок.
На портрете Мона Лиза изменчива фантастически. И изменчивость эта вызывает чувства самые различные — от ощущения ее женской беззащитности и нежности к ней (издали) до почти поклонения высшему существу, для которого в мироздании и человеке ничего не познанного не осталось (лицом к лицу, когда из-под живых ее пульсирующих век выглядывает на миг кинжально-острая мысль о самом тайном в тебе и уже сам чувствуешь себя беззащитным).
Изменчивость Джоконды делается особенно явственной в медленно омывающей и нехотя расстающейся с нею толпе. (Это было в московском Музее изобразительных искусств.) Я два раза «наплывал», отрывая себя, и, уже уходя, на пороге зала, оглядываясь, чувствовал (опять издали) ее незащищенность.
А между этими двумя совершенно различными чувствами — нежностью к ее женской стати и сути и растерянностью перед могуществом ее интеллекта — теснились чувства менее резкие и определенные, вызванные богатством переливающихся оттенков ее душевной жизни. Что-то дышало, бежало, возвращалось, как блеск по шелковой ткани… И я понял: это что-то — ВРЕМЯ.
Оно — передо мной — переливается, бежит, возвращается, дышит. Быть может, и не поймав кистью ту бесценную песчинку, Леонардо передал жизнь двух сердец — Моны Лизы и собственного — в развитии, запечатлел в нем тончайшее и совершил чудо — мы можем сами вернуться к той минуте, когда в лице юной женщины мелькнуло восхитившее художника и не повторившееся больше выражение, мы можем увидеть то, что не удалось ему увидеть опять. Мы стали могущественнее самого Леонардо.
В этом и тайна великой живописи. Мы видим чувства и мысли в развитии и можем наслаждаться этим развитием в любом направлении. Мы можем пережить и то, что было до, и то, что будет потом: радость Моны Лизы, когда первый раз заиграла лютня, и печаль рембрандтовской Данаи, когда иссяк золотой дождь…
Мне хочется сейчас чуть подробнее разработать эту тему: Время в живописи, потому что она имеет самое непосредственное отношение к нашему путешествию на дилижансе сквозь века.
Моменты телесной или душевной жизни человека, никогда в действительности не существующие одновременно, художник изображает в единстве, в синтезе, поэтому богатство человеческого бытия, которое в реальной жизни развертывается, раскрывается постепенно, так сгущено (как в «Дискоболе» Мирона или в образе любого из рембрандтовских стариков) в единое состояние души или тела.
Моменты душевной жизни даны в великих портретах, как в янтаре напластования веков: в живой игре, в почти неуловимых переходах, в самосветящейся подлинности, рождающей все новые, непредсказуемые оттенки. Перед великими портретами мы наслаждаемся богатством сущности человека и богатством собственной личности, потому что и в нас рождается эта дивная одновременность моментов душевной жизни, разделенных в действительности часами, месяцами, годами.
Художник — господин времени. И мы — с ним.
Но время живет в изобразительном искусстве не только как синтез телесного и духовного богатства личности (восстановим опять для наглядности в памяти «Дискобола» и рембрандтовского «Старика»), оно живет в нем и как синтез идейного богатства или «бедности» (если старое умерло, а новое лишь нарождается) эпохи.
Наклон головы, выражение рук, форма складок одежды на портрете говорят и о духовном состоянии личности и о духе столетия.
История искусства — история идей. Поэтому живописец, решая, как ему кажется, чисто художественные задачи, делает нечто большее. В XII–XIII веках, на переломе великих эпох, накануне эпохи Возрождения, когда люди после ряда столетий, наполненных поклонением неземному, бестелесному миру, опять ощутили любовь к окружающей их живой действительности, точнее, начало начал этой любви, создатели дивных витражей — картин на стекле в соборах — не помышляли о том, что их руками эпоха утоляет новую духовную потребность. Они были захвачены решением великой художественной задачи — рождением живописи на самом негибком и ломком из материалов, а устанавливали новые отношения между личностью и мирозданием. Эти напоенные извне солнцем и небом разноцветные стены-окна и отделяли и не отделяли человека от действительной жизни, делали ее реально существующей и в то же время фантастической, соединяя бестелесное с телесным… без этих окон (то есть без идей, которые они отражали) не было бы и великой живописи эпохи Возрождения.