На данной схеме наглядно сведены воедино все отношения, посредством которых явления индукции означающего, сказываясь на воображаемом, обуславливают тот переворот в субъекте, который клинически описан как мировые сумерки, и вызывают, в качестве вынужденной реакции на этот переворот, новые явления на уровне означающего.
На нашем семинаре мы показали, что символическая последовательность предшествующих, а затем последующих царств Божиих — нижнего и верхнего, Аримана и Ормузда — а также повороты в «политике» этих царств (слово фундаментального языка) по отношению к субъекту, как раз и дают на различных этапах воображаемого распада те самые ответы, которые медицинские документы и воспоминания больного регистрируют, со своей стороны, достаточно полно, чтобы восстановить по ним строй субъекта.
Что до вопроса об отчуждающем эффекте означающего, который мы здесь ставим, то стоит обратить внимание на точку надира — ту июльскую ночь 1894 года, когда Ариман, низший бог, явился к Шреберу во всем блеске своего могущества и позвал его простым и, если верить пациенту, обычным в фундаментальном языке[92] словом «Luder».
Для передачи этого слова по-французски одним словарем Закс-Виллата, которым наши переводчики удовольствовались, явно не обойтись. Ссылка Нидерланда на английское lewd(шлюха) нам кажется неприемлемой, так как приближает его по смыслу к французским chiffe, salope (подстилка, шлюха), употребляющимся как бранные.
Учитывая свойственный фундаментальному языку архаизм, нам кажется более справедливым сблизить это слово с французским leurre и английским lure — большой Другой бывает довольно бесцеремонным, и лучшего обращения ad hominem от символического ожидать не приходится.
Остается расположение на нашей схеме поля реальности (К), демонстрирующее нам те условия, на которых реальность для субъекта была восстановлена. Для него это поле реальности — своего рода остров, устойчивость которого поневоле признана им после испытания на постоянство[93]. В наших глазах реальность эта связана с тем, что, искажая ее контуры, одновременно делает ее для субъекта обитаемой — с эксцентричными смещениями областей воображаемого (I) и символического (S), сводящими ее к полю, образованному благодаря их разрыву.
Самое важное здесь — это понять подчиненное положение, которое принадлежит в этом процессе — как в причинах, так и в следствиях его — функции реальности.
Здесь не место распространяться о том, чем являемся для субъекта мы сами — мы, к которым он обращается как к читателям (хотя это, конечно, вопрос важности первостепенной), равно как и о том, что остается от его прежних отношений с женой — женщиной, которой был посвящен первый набросок книги, чьи посещения во время болезни переживались чрезвычайно сильно, и к которой, несмотря на решимость исполнить свое бредовое призвание, он, по его собственным словам, «сохранил прежнюю любовь» (ср. примечание к стр. 179-XIII).
Сохранение на схеме I траектории Saa'A символизирует собой сложившееся у нас при изучении этого случая мнение, что отношения к другому как себе подобному, даже столь возвышенные как отношения дружбы в том смысле, какой придавал им Аристотель, видевший в них сущность супружеского союза, вполне совместимы с нарушениями в отношениях к большому Другому и соответствующему этим нарушениям тяжелому расстройству, в традиционной клинической практике не совсем правильно, хотя и не безосновательно, именуемому частичным бредом.
Но грош была бы этой схеме цена, если бы она, вслед многим другим, способствовала забвению анализа, лежащего в основе интуитивного образа.
И в самом деле, поразмыслив над ней, мы придем к выводу, что собеседница наша, чье глубокомыслие мы, пользуясь случаем, еще раз спешим оценить, г-жа Макальпин, согласилась бы с этой схемой, не разглядев, однако, при этом в ней то самое, что и побудило нас ее построить.
Настоящая мысль наша сводится к тому, что, исследуя драму безумия, разум действует в своей стихии (sua res agitur), ибо драма эта состоит в отношении человека к означающему.
Пресловутая опасность разделить с больным его бред не испугает нас, как не испугала она Фрейда.
Мы, как и он, считаем, что сообщение говорящего, к которому надлежит прислушаться, исходит не от субъекта по ту сторону языка, а от речи по ту сторону субъекта. Ибо именно тогда будет слышна та речь, которой домогается от Другого Шребер — речь, которая от Аримана до Ормузда, от злобного бога до бога отсутствующего, проносит то грозное предупреждение, в котором и сформулирован закон означающего: «Aller Unsinn hebt sich aufl», «Всякая бессмыслица упраздняется!» (S. 182-183-XIII и 312 — P. S. IV).
Итак, мы пришли к тому самому (пусть те, кто нами будет заниматься, сами подумают, почему нам понадобилось подождать до этого десять лет), что было высказано нами в диалоге с Анри Эйем[94]: «Человеческое бытие нельзя постичь вне безумия — более того, оно не было бы человеческим, не будь именно безумие внутренним пределом его свободы».
Следуя Фрейду, мы учим, что Другое — это место той памяти, которую сам Фрейд, открыв ее, назвал бессознательным; памяти, которая, обуславливая неразрушимость определенных желаний, ставит неразрешенные до сих пор вопросы. На вопросы эти мы отвечаем концепцией цепочки означающих, которая, возникнув однажды в результате первоначальной символизации (символизации, которую описанная Фрейдом и лежащая в основе автоматизма повторения игра «Fort/Da» делает очевидной), развивается в соответствии с логическими связями, чье влияние на то, что должно быть обозначено, т. е. на бытие сущего, осуществляется посредством эффектов означающего, описанных нами как метонимия и метафора.
Именно в том, что происходит в этом регистре, т. е. в том, что Имя Отца на месте Другого исключается и отцовская метафора не срабатывает, мы и видим нарушение, обуславливающее те существенные структурные черты психоза, которые разнят его от невроза.
Это положение, выдвигаемое нами здесь в качестве вопроса, которое всякому возможному подходу к психозу предшествует, имеет свое диалектическое продолжение, но мы остановимся именно здесь, и объясним, почему.
Прежде всего потому, что сначала стоит рассказать о том, что нам видно с места, где мы остановились.
В перспективе, не отделяющей отношения Шребера с Богом от их субъективной наполненности, отношения эти носят отрицательные черты, придающие им характер скорее смешения двух существ, чем их единства: жадность, соединенная с отвращением, и сговорчивость, примиряющаяся с принуждением, ничем не напоминают Присутствие и Радость (будем называть вещи своими именами), озаряющие мистический опыт. Поразительное отсутствие в этих отношениях того «Du», а точнее «Ти» — слова, чья звуковая форма [Thou] служит в некоторых языках исключительно для призывания Бога и обращения к Нему, и которое в речи служит означающим Другого — служит для этого несходства не просто внешним признаком, а основанием.
Ложная стыдливость, которую проявляет в данном вопросе наука, нам прекрасно известна. Стыдливость эта является спутником фальшивого педантизма, который, ссылаясь на невыразимость переживания, а тем более так называемого «больного сознания», стремится голословно осудить те усилия, которые как раз и требуются там, где о неизреченном нет речи, ибо оно говорит; где переживание не замыкается в себе, а сообщается, и где субъективность выдает свою подлинную структуру — структуру, где то, что анализируется, идентично с тем, что артикулируется.
С той же смотровой площадки, на которую привела нас субъективность бредящая, обратимся теперь к субъективности научной — той, одним словом, которую занятый наукой ученый разделяет со всеми людьми цивилизации, эту науку поддерживающей. Не будем отрицать, что в том месте мира, где нам приходится обитать, мы достаточно успели на этих людей насмотреться, чтобы поставить под сомнение критерии, посредством которых человек, чьи речи о свободе мы вправе квалифицировать как бред (мы посвятили доказательству этого один из своих семинаров), чье представление о реальности допускает детерминизм лишь в качестве алиби и со страхом отвергает попытку всякого вторжения этого детерминизма в область случая (мы проделали однажды со своей аудиторией эксперимент, позволивший ей это ощутить), чьи верования таковы, что добрая половина всего света представляет его себе в облике эдакого Деда Мороза, попытался бы разубедить нас в диагнозе, который мы, проводя вполне законную аналогию, ему ставим — диагнозе социального психоза, том самом диагнозе, в котором Паскаль, если мы не ошибаемся, был нашим предшественником.