Если б наши коллективные учреждения не представляли из себя малочисленных групп, каковы, например, комиссии, институт присяжных, а состояли бы из всей массы народа, они были бы во сто раз бесплоднее, опаснее и преступнее, чем сейчас; и тогда-то уж они наверняка задушили бы всякое индивидуальное проявление, которому так мало покровительствует наше государство и которое совершенно справедливо выдвигает анархизм, — и разрушили бы его не постепенно, а сразу.
Старая истина, что чем многочисленнее собрание, тем менее мудры и справедливы его заключения, вошла уже в пословицу; индивидуальные пороки, сдерживаемые культурой в отдельных личностях, с большей силой дает себя знать в толпе.
Это верно и в тех случаях, когда затронуты денежные интересы, где человек оказывается наиболее чувствительным; общество же почти всегда делает ошибки в подобных случаях. Чего же ждать в тех случаях, когда личные интересы остаются в стороне, — в вопросах политических, административных, коммунальных? Вспомним старую пословицу: "Danari dеl сотmune, danari di nessuno"[8]. И как метко замечание Мольтке, что парламентское собрание, члены которого не несут полной ответственности, скорее согласится на войну, чем любой властительный князь или министр; депутат же дает свое согласие с легким сердцем потому, что он не несет ответственности.
Наконец, несмотря на некоторые заманчивые предложения анархизма, немедленное введение его сделало бы его нелепым и нежизнеспособным. Я писал уже к книге "Delitto роlitico е l'Revoluzioni", что всякая реформа должна быть проводима чрезвычайно медленно, иначе она вызовет реакцию, которая разрушит всю предыдущую работу. Ненависть к всякому новшеству так глубоко коренится в человеке, что выступление насилием против установившегося уже строя, против старого, является преступлением: оно оскорбляет взгляд большинства. А если это необходимо нужно угнетенному меньшинству, то и тогда этот переворот есть акт антиобщественный и, стало быть, — преступление. Сверх того, часто это преступление бывает бесполезным, вызывая реакцию в сторону мизонеизма.
Мизонеизм властвует над всеми, начиная от дикаря, слабый разум которого утомляется всякий раз от новых впечатлений, и кончая ребенком, который выходит из себя и плачет, если не увидит ту же самую картинку или не услышит ту же сказку, рассказанную теми же самыми словами; и начиная женщиной, которая более упорно, чем мужчина, сохранила древние обычаи, и кончая современным академиком, который, несмотря на высоту своего развития, скептически относится ко всякому новому открытию, мизонеизм проявляется повсюду: в костюмах, в религии, в морали, в науке, в искусстве, в политике.
Этот же консерватизм обусловливает то, что всякий новатор встречает на своем пути столько противников.
И не только толпа, но и большинство образованной публики ненавидит новатора. Академии, эта последние прибежища отживших эпох и вкусов, не признают истинных ученых.
Даже гении не избегли мизонеизма, упорно отстаивая те мысли, за которые они боролись, и не допуская в них перемен, тех самых, которые они произвели над идеями старыми. В этом смысле Спенсер и говорил, что всякий данный прогресс является регрессом для будущего.
Итак, можно с уверенностью сказать, что большинство с фатальной необходимостью подвержено мизонеизму: оно с недоверием встречает все новое и отталкивает все, что задевает его слишком глубоко.
В этом мизонеизме, в боязни нового скрывается, быть может, великий бессознательный голос наследственного инстинкта, который, верный своей миссии сохранения вида, протестует против всякого, кто хочет навязать ему что-либо новое.
Итак, если органический и человеческий прогресс совершается только очень медленно и если человек и общество инстинктивно консервативны, то сам собой напрашивается вывод, что всякие попытки к прогрессу, вводимые путем насилия, вызывают бурю негодования и являются основанием политического преступления.
Если же, наоборот, реформа, введенная не слишком энергичными мерами, принимается большинством, это значит, что она должна была явиться как раз в тот момент, когда явилась; принятие ее большинством есть верный признак того, что она не идет в разрез с мизонеизмом, не насилует инерции большинства; она, следовательно, явление физиологическое, а не патологическое. Одним словом, этим уже доказывается, что в действительности революция не есть политическое преступление.
И в самом деле: первое условие того, чтобы какой-нибудь акт был антисоциальным, это чтобы он был делом меньшинства. Нормальным он становится тогда, когда его одобрит большинство.
Но политическое преступление становится общим преступлением тогда, когда из области теории, открытой для всякого обладающего здравым рассудком, оно переходит к практике. Как мы видели, анархисты всеми средствами стремятся достигнуть цели. Грабежами и убийствами они хотят привлечь на свою сторону адептов, которых им не удалось привлечь при помощи литературных и ораторских приемов; они убивают совершенно невинные жертвы, что, конечно, влечет за собою сильную реакцию со стороны большинства. Здесь преступление и нелепость сливаются в одно; если же и достигается что-нибудь, то как раз обратное тому, чего желали. Таким путем анархисты становятся лишь непопулярными в низших слоях и вызывают к себе отвращение в высших; как нетерпеливые лодочники, они вместо того, чтобы привести ладью к берегу, удаляются от него.
Я знаю, анархисты возразят мне следующее: "Но если зло существует, разве мы не обязаны бороться с ним, хотя бы страдающие от него и отказывались от нашей помощи?" Однако я должен возразить, что подобная попытка облегчить страждущих перестает быть обязательством и становится преступлением, потому что подобное средство излечения не принимается публикой и не идет ей на пользу, а наоборот, только настраивает ее и против больного, и против врача. Масса похожа на тех женщин из народа, которых бьют их мужья, но которые всякую попытку вступиться за них встречают такой фразой: "А если нам нравится, чтоб нас били, чего же вы суетесь не в свое дело?" И верно, кто подобными средствами хочет заплатить за всех, мешается не в свое дело — все равно, будет ли он в истории носить имя Марцела, Кола ди Риенци или Помбаля. Тот самый народ, которому они хотели помочь, возмущался их жизнью и их делами ("Delitto politico e l'Rеvоluzione", часть II) и тем самым подтвердил суровый закон истории.
Революции и бунты
Отсюда ясна разница между революцией и восстанием. Революция в собственном смысле слова есть явление медленное, подготовленное, необходимое, самое большее — ускоренное каким-нибудь нервозным гением или исторической случайностью. Восстание же или бунт можно сравнить с искусственно произведенным эмбрионом, плодом чрезвычайно приподнятой температуры, обреченным на смерть.
Революция — это историческое выражение эволюции; она движется спокойно, но уверенными шагами, охватывая широкие круги; ее движение медленно, постепенно, но успех ее гарантирован; постепенно она становится все шире и шире; вызвана она чаще гениальными или страстными людьми, а не прирожденными преступниками ("Delitto politico e l'Rеvоluzione", часть I и III); случается же революция чаще среди цивилизованных народов (среди рас германской и саксонской).
Революции подобны кризисам в индивидуальной жизни. Отрок, прежде чем стать мужчиной, переживает кризис возмужалости; народ же, чтобы стать одной ступенью выше на длинном пути человеческого развития, должен пройти через революцию. Итак, революция не болезнь, а необходимая ступень в развитии вида. Восстания же, наоборот, дело рук немногих и вызваны часто маловажными, или даже местными, или личными причинами; случаются часто среди малоцивилизованных народов, например среди жителей Сан-Доминго, в средневековых республиках, в Южной Америке; в них принимают участие преступники и сумасшедшие, которых вовлекает в восстание их болезненная потребность думать и чувствовать иначе, чем другие, честные и здоровые; благодаря своей природной импульсивности они не испытывают ужаса перед совершением таких актов для достижения своих целей, как цареубийство, пожары, от которых всякий другой отшатнулся бы в ужасе и которые по существу всегда бесполезны, преступны и всегда противоречат господствующему мнению и этическому чувству.
Глава II ПРЕСТУПНОСТЬ СРЕДИ АНАРХИСТОВ
После всего сказанного в первой главе понятно, что самыми деятельными адептами анархизма должны быть по большей части или преступники, или сумасшедшие, или и то и другое вместе. (Исключение составляют такие люди, как Ибсен, Реклю, Кропоткин.)
Лучше всего доказывает это таблица лиц, приложенная к "Delitto politico e l'Rеvоluzione". Из нее видно, что цареубийцы, как, например, Фиески, Каммерер, Рейнсдорф, Гёдель, Штелльмахер, и фении, как Брадей и Фитцхаррис, имеют вполне преступный тип; жестокие преступники 1789 года во Франции представляют тот же преступный тип: например, Марат, Журдан, Каррье; в то время как истинные революционеры, как Кордей, Мирабо, Кавур, и большинство русских революционеров, Осинский, Михайлов, Засулич, Соловьев, Иванова, представляют вполне нормальный тип, даже более красивый, чем нормальный.