Вот Николай Ростов после несчастливой игры в карты с Дороховым, выигравшим у него целое состояние — сорок три тысячи, возвращается в отчаянии домой. А дома поет Наташа.
Николай Ростов не отличается ни явственной духовностью Андрея Болконского, ни живой изменчивостью души Наташи, ни оригинальностью ума и сердца Пьера Безухова. Это самый «обыкновенный» человек — обыкновеннее, пожалуй, любого из нас. И вот пение Наташи захватывает его настолько, что в мире существует лишь ее голос. Вот оно, настоящее, думает Николай, забыв Дорохова, карты, деньги…
И тут ожидает нас у Толстого нечто изумительное, абсолютно чудесное.
Весь мир сосредоточился для Николая в ожидании новой ноты, новой фразы. «Как она этот si возьмет… Слава богу».
И Николай, «не замечая того, что поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты». «Боже мой! как хорошо! неужели это я взял? как счастливо!» — подумал он. «Неужели это я?!» «Обыкновенный» Николай Ростов вдруг совершает нечто удивительное, становится талантливее ярко-талантливой Наташи. «Неужели это я?!»
Да, это он.
Думаю, у любого из нас должна быть в жизни минута, когда мы становимся талантливей человека, создавшего то, чем мы восхищаемся. Талантливее Рембрандта, Моцарта, Лермонтова. И это ничуть не умаляет великих, напротив, ведь именно они и помогли нам достигнуть фантастической высоты. И ничего, что это лишь минута, не больше. И ничего, что она может уже никогда не повториться, и ничего, что после нее мы не создадим великого романа или великой симфонии; даже одна-единственная, подобная минута («неужели это я?!») делает нас лучше, чище, духовнее.
Формы духовной жизни, как и формы творчества, бесконечно разнообразны. Духовная жизнь — это общение с людьми, искусством, с осенним лесом и с самими собой. Мы духовны, когда беседуем о чем-то дорогом с товарищем, доверяя его уму и сердцу, и когда после сомнений и колебаний жертвуем чем-то дорогим ради общего дела. Мы духовны, когда улыбаемся человеку, чувствуя, что он одинок, и когда наслаждаемся тишиной вечерних полей. Мы высоко духовны, когда чувствуем бесценность жизни и хотим оставить в мире скромный отпечаток собственной личности. Мы духовны, когда наше сердце бьется быстрее перед статуей Микеланджело или картиной Ватто, когда повторяем про себя строки Пушкина и Блока, и когда ощущаем в себе самих что-то родственное этим статуям, этим картинам, этим строкам. И мы духовны, когда, перечитывая любимый том, понимаем его по-новому.
А сейчас мне хочется вернуться к главе, когда несчастный Николай услышал пение Наташи, вернуться для того, чтобы рассказать о том, что я в ней по-новому понял, перечитывая роман в последний раз.
Вдруг, как писали в старину, «с очей моих стаял снег», я увидел то, чего раньше не замечал. Пение Наташи и Николая (ведь и он поет!) занимает в романе совершенно особое место, оно помещено Толстым в один из наивысших моментов размышлений (и героев, и его собственных) о жизни, о ее смысле. Раньше я не то чтобы отрывал эту главу от того, что было до и будет после, а воспринимал, возможно в силу особой ее яркости, несколько обособленно. А тут воспринял в единстве. До нее показан быт той жизни, карты, балы, кутежи (тогда были карты и балы, сейчас футбол или увлечение поп-музыкой), показано то, что Толстой называл «сном жизни», забвение себя, лучшего в себе. А после нее показан Безухов, который по дороге из Москвы в Питер оказывается в Торжке, и нет лошадей, и он не может ехать дальше. И вот Пьер задумывается о самом существенном в жизни, и задумывается настолько сосредоточенно, что ему становится безразлично, дадут в конце концов лошадей или нет, день он будет на этой станции или всю жизнь.
Он задает себе вопросы: что такое добро и что такое зло? Что такое жизнь и что такое счастье? Что такое бессмертие? Его начинает волновать не только собственный духовный мир, но и душа человека, который раньше для него не существовал, хотя он видел его не раз по дороге из Москвы в Петербург. Душа станционного смотрителя в Торжке. Он начинает думать о нем, о его жизни. Он видит, узнает в нем человека. И думает, думает…
«Что дурно? Что хорошо? Что надо любить? Что ненавидеть? Для чего жить и что такое я?»
«Неужели это я?!» — восклицал про себя Николай Ростов. «Что такое я?» — задает себе вопрос Пьер.
А Наташа поет, и пение ее затрагивает что-то лучшее в душах людей, потому что в этом пении — и если говорить шире: в искусстве — выражено лучшее, что заложено в человеке.
Наташа поет, и мы, не замечая того, поем тоже, и берем высокую ноту, и чувствуем себя на минуту талантливее Наташи.
А теперь раскроем «Диалоги» Платона. Герой «Диалогов» — античный философ Сократ. Он жил в Афинах, в V веке до нашей эры, и самоотверженно учил сограждан мудрости. Он искал в беседах с ними истину — истину о добре, о красоте, о бессмертии. Сократ любил человека и никогда не уставал от общения с людьми, без этого общения он не мог жить.
Вот ночью, до рассвета, стучит изо всех сил палкой в дверь его дома афинский юноша Гиппократ; узнав о появлении в Афинах известного софиста[1], он разбудил его задолго до восхода солнца необузданно шумно: ведь в жизни нет большей радости, чем мудрая беседа, открывающая каждый раз что-то новое в этом загадочном и для окружающих и для самого себя существе — человеке.
Ровным голосом, будто бы он знал, что его разбудит палка Гиппократа, Сократ отвечает, что ему уже известно о новом госте, потом они выходят во двор, гуляют и беседуют, ожидая утра, когда можно будет пойти в дом, где остановился софист, чтобы «вволю наговориться и наслушаться».
Или вот еще одно утро Сократа: выйдя на улицу, он замечает Федра, афинского юношу, тоже одержимого любовью к мудрости, и узнает, что тот был перед этим у философа и поэта Лисия, который «угощал» его последним сочинением. «Я все тебе расскажу, если у тебя есть время…» Сама мысль, что у него тотчас же, сию минуту, в любую минуту жизни — утром, днем, ночью — может не оказаться времени даже не для непосредственного участия в мудрой беседе, а для того лишь, чтобы послушать, о чем говорили умные люди без него, Сократа, кажется, ему недостойной и странной. «Что это ты? — удивляется он. — Разве, по-твоему, для меня не самое главное… узнать, чем вы занимались с Лисием?»
Они идут за город, чтобы им никто не мешал наслаждаться беседой; и когда Сократ по-детски непосредственно восхищается развесистым платаном, который одарит их сейчас тенью, Федр не удерживается от любовно-насмешливого замечания: «Ах ты, чудак, до чего же ты странный человек! Говоришь, словно ты не местный житель, а какой-то чужеземец…» И тут же сам точно объясняет новизну этого сократовского восхищения платаном, который, видимо, давно уже любим афинянами за широкую надежную тень: «А ведь ты… по-моему, вообще никогда не выходишь за городскую черту».
Уверенно-ровный ответ Сократа замечателен: «Извини меня, добрый друг, я ведь любознателен, а местность и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе».
Кажется, что сейчас, с высоты двух с половиной тысячелетий, ничего не стоит разбить этот довод Сократа, неотразимо убедительно ему доказав, что «местность и деревья» тоже утоляют нашу любознательность: они повелительно хотят научить нас понимать лучше и окружающую действительность и самого человека. Но ведь в ответ он может улыбнуться, и, если даже не последует затем ни единого возражения, мы догадаемся по ней, по улыбке — иронической, мудрой, доброй, — о чем он подумал. «В тебя вошел мир, космос: деревья, местности, океаны, галактики, которыми ты меня сейчас шутя, как ребенка, побиваешь, потому что им было куда войти. А если бы философия, исследуя человека, не расширила и не осветила твой мир, твой космос: сердце и ум — твою душу, куда бы вошло это богатство, из которого черпаешь ты теперь чудесные доказательства? В том, что я тобой, мой добрый друг, побежден, моя великая победа. Если хочешь, обсудим это сообща».
Современник же и воспитанник Сократа Федр не стал оспаривать его положения о местности и деревьях: оно, по-видимому, воспринималось им как совершенно естественное. Надо полагать, что и нам оно покажется нормальным, если мы рассмотрим его не с высоты второй половины XX века, а исторически конкретно.
Когда Сократа судили в Афинах за развращение юношества (он учил мыслить) и оскорбление богов (он чересчур поклонялся человеку), то обвиненный мудрец заявил, что для него нет и не будет большей радости, чем «ежедневно беседовать о доблести, испытывая себя и других…».
Вот в этой формуле «беседовать о доблести, испытывая…» — тайна, вернее, объяснение тайны острой современности Сократа.
Маркс назвал Сократа «олицетворением философии» — высочайшая похвала, которой не удостоился у него больше ни один мыслитель. Она тем более замечательна, что Сократ — «олицетворение философии» — не оставил ни одной строки (за исключением нескольких, написанных перед казнью стихов на темы басен Эзопа); он не писал — он мыслил в живой беседе, исследуя и испытывая человека. Он был философом афинских улиц и афинского рынка; в течение тридцати лет, босой, в старом, истлевшем плаще, он ходил с утра до вечера по городу, подсаживался к ремесленникам, останавливал именитых граждан, собирал вокруг себя молодежь. Самонадеянному рапсоду[2] он доказывал, что тот понимает Гомера несравненно хуже, чем ему кажется; государственному мужу — что у него поверхностное и неточное суждение о добре и истине; софисту — что он учит тому, что сам для себя недостаточно точно уяснил…