Год воинской повинности пронесся очень быстро. Ни войны, ни повинности мы, несмотря на то, что до исполнения Соловьевского пророчества:
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен…
оставалось всего только пять лет, так и не почувствовали. За исключением нескольких печальных инцидентов, из которых самым печальным было удаление нас, как нижних чинов, с бала в офицерском собрании (Боже, с каким стыдом и гневом спускались мы под влекущие звуки вальса с уставленной тропическими растениями и устланной красной дорожкой лестницы, по которой подымались в пух и прах разодетые и надушенные знакомые барышни и дамы), наша коломенская жизнь протекала не только весело и беззаботно, но, как мне сейчас кажется, даже поэтично. С точки зрения рыжего учителя прогимназии Капелькина, всю жизнь промечтавшего о переводе в Москву (еще страстнее мечтали о том же его некрасивые в веснушках дочери), в коломенской жизни не было ничего, хотя бы мало–мальски привлекательного. Но я, постоянно споривший с Капелькиным, и поныне вспоминаю Коломну почти с умилением. Как все уездные города, она была исполнена того непередаваемого настроения, что во всех нас, выросших в дореволюционной России, быть может, теснее всего связано с образом глухой станции после отхода почтового поезда: унылый буфетный прилавок, с никому не приглянувшимися бутербродами под сеткою, граненый графин с рыжею водою, мухи на засиженных окнах, нагретый солнцем черный, клеенчатый диван, чахлая, пыльная пальма, а рядом со всем этим убожеством и скукою, иначе Россия не была бы Россией, задумчиво–страстный еще теремной девичий взор и вековая, то грустная, то залихватская песня с реки, с полей, не все ли равно откуда: — все русские песни с самого дна души…
В Коломне было все, чему полагается быть во всяком уездном городе: кусты запыленной акации перед вокзалом, станционные куры в них, маленький садик для субботних и воскресных гуляний, который за свою малость и круглость назывался в городе «блюдечком», обтыканный по снежному валу елками и мелко иссеченный «норвежскими» сизый каток, громогласный оркестр военной музыки, игравший летом на «блюдечке», а зимой на катке и грязноватый, но первоклассный по кухне трактир с шепелявым оркестрионом и вихрастыми лихачами у подъезда; был в Коломне, конечно, и «Кружок любителей музыки и драматического искусства», с непременным участником всех литературно–музыкальных вечеров, затянутым в шикарный, темно–синий мундир двадцатилетним гимназистом Доброхотовым — баритоном с демоническими кудрями и с шаляпинской фразировкой.
Хотя «Три сестры» еще не были поставлены в Художественном театре, их тоскующая мечта: «В Москву, в Москву…» уже волновала провинциальные города России. Отблеск этой мечты освещал и нас, столичных вольноопределяющихся, каким–то таинственным ореолом. В ответ на лошадиный топот в окнах купеческих домов и казенных заведений неизменно появлялись женские лица, с глазами, явно устремленными не на привычного поручика впереди, а на нас, вольноопределяющихся. В женской душе Ко–ломны Московский университет явно торжествовал над армией, святая Татьяна — над Георгием Победоносцем.
По некоторым сведениям, доходящим до нас с родины, положение теперь изменилось. Слышно, что социалистическая Россия страстно полюбила свою армию не как красную, а как русскую. Дай Бог. До чего хотелось бы под шапкою–невидимкою проехать с батареей по улицам Коломны и посмотреть на те лица, что появятся (не исчезнут ли?) в окнах, заслышав конский топот и солдатский шаг…
Само собой разумеется, что мы в несколько недель перезнакомились со всеми наиболее интересными представительницами женского населения Коломны. Как только выпал снег, наш гид по части развлечений, Михаил Димитриевич Благой сорганизовал веселую, на двух тройках, поездку в Голутвинский театр. После театра мы вместе с актерами шумно ужинали в вокзальном буфете. Не убоявшиеся такого открытого кутежа девицы, две бойкие купеческие дочки, француженка, гувернантка их младшего брата и служившая в какой–то управе не очень молодая, но весьма развязная вдова (Михаил Димитриевич называл всех этих дам «Афродитами земными») были без ума от вечера. Еще бы: за ними, кроме нас, ухаживал сам Мурский, только что с подъемом «отрыдавший» Незнамова.
Наряду с «Афродитами земными» проживали в Коломне и «Афродиты небесные», сестры Цветковы, дочери иконописного по внешности протоиерея. Обе были на редкость хороши собою, в особенности младшая поражала совершенно особою, духовно–мадонни–ческою красотою. Жилось «поповнам», как их называла моя квартирная хозяйка, просвещенная судейская вдова, в их родном городе нелегко. Отец, которого обе искренне чтили и который своих «девочек» горячо любил, мечтал выдать их за священников; требовал сугубого уважения к своему сану и строгого поведения в обществе. Они же в матушки не собирались, предочитая, на худой конец, хотя бы учительство в глухой деревне. Так и носили они по тихому городу свою волнующую красоту, себе не на радость, а сходившим по ним с ума мужчинам на Танталовы муки.
Не помню уже при каких обстоятельствах, но как–то Михаил Димитриевич побился об заклад с безусым еще поручиком Зарядиным, который был безнадежно влюблен в младшую Цветкову, что через две недели представит ему ее любовное письмо, или, по крайней мере, нежную записку. Как водится, вокруг этого пари тут же завертелось нечто вроде тотализатора: одни «ставили» на Благого, другие были уверены, что выиграет поручик. Михаил Димитриевич принялся за дело крайне энергично: в субботу не поехал в отпуск, в воскресенье пошел в церковь, простоял всю обедню рядом с поповнами и без труда познакомился с ними. С четырех до шести мерз в тонких лаковых сапогах на катке (на коньках он не катался), с катка проводил простых, веселых и очень разговорчивых сестер домой. Началось все как будто бы блестяще. Но дальше начала так и не пошло. Предоставленная нами двухнедельная отсрочка не помогла. Через месяц московский лев признал себя побежденным, выставил три бутылки шампанского и вернулся к своим Афродитам земным.
Зима подходила к концу. Учебная команда была распущена и мы были возвращены в свои батареи. Моей, второй, командовал полковник Котляревский, на службе вспыльчивый крикун, но по существу добрый, безвольный человек, которым в свою очередь командовали его взбалмошная жена и сверхсрочный фельдфебель Кунц, человек злой, придирчивый, но на редкость дельный и честный.
С «матерью командиршей» у меня быстро наладились прекрасные отношения. Случилось как–то так, что я стал исполнять ее поручения в Москве. По возвращении из отпуска я всегда сам приносил ей закупленные вещи и не раз оставался выпить стакан чаю, а то и поужинать. Командирский повар прекрасно готовил пельмени, вареники и всякие иные малознакомые мне «этнографические» блюда, которые мне весьма нравились. В такой уютной, домашней обстановке и состоялось, не без посредничества командирши, нечто вроде договора между мною и полковником, которого вне службы все звали попросту Сергеем Андреевичем. Я обещал, что мы, вольноопределяющиеся его батареи, безукоризненно сдадим экзамен на прапорщика (за что командиру батареи по закону полагалось денежное вознаграждение), он же согласился при случае сказать фельдфебелю Кунцу, любившему измываться над вольноопределяющимися, чтобы тот не слишком налегал на нас. Наша батарейная служба устраивалась таким образом еще привольнее, чем учеба в команде. От пешего строя по утрам мы были совсем освобождены. Приемкой при орудиях занимались раза два в неделю в каком–то холодном желтом манеже. Занятия эти были скучны и бессмысленны, зато весело было возвращаться с громкою солдатскою песнью. Был у нас в батарее искусный запевала, который, вроде Тургеневского рядчика, пел все с особым вывертом и переборами, были у нас и прекрасные свистуны.
Как только сошел снег и подсохли загородные холмы, начались частые конные учения. В дивизионе еще была крепка традиция конного артиллериста Воронцова–Дашкова, не любившего математической премудрости и требовавшего от батарейных командиров прежде всего лихих конных учений: безупречной посадки ездовых и ловкой работы «номеров». Такая кавалерийская постановка дела была мне как нельзя больше по душе. И сейчас с радостью вспоминаю первые весенние выезды на позицию: старшего офицера штабс–капитана Головина, великолепного барина в мундире с иерихонскою трубою, вместо глотки–г–любил саженей за тридцать здороваться с батареей — сверхсрочного фейерверкера Худыгу, словно вклеенного в седло, широкий фронт шести высоких, тупоносых мортир и моего горячего гнедого мерина Ветреного, знавшего конное учение много лучше меня и державшего дистанцию с точностью опытнейшего балетмейстера.